Хрестоматия по истории русского театра XVIII и XIX веков - Николай Ашукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушай ты, Платон Маркыч, довольно с тебя этого: я влюблен, я деловой человек, ты меня знаешь, я пустяками заниматься не охотник; но я тебе говорю: я влюблен. Кажется, этого довольно.
А продавщица спрашивает шопотом:
— Что он вам говорил?
Равнодушно щамкает маклер:
— Говорит: влюблен.
— Что? — переспрашивает, не дослышав, Анна Петровна.
— Влюблен, говорит.
— Ну, и слава богу. Потчуйте его, отец мой, хорошенько! — только отвечает счастливая мать.
Наконец, последовало прощание, полное своеобразного такта и собственного достоинства, несмотря на все очарование невестой:
— Извините меня, Анна Петровна, мне пора, у меня дела много, я ведь человек деловой. Позвольте мне выпить рюмку вина и проститься с вами.
На приглашение хозяйки закусить что-нибудь уже в дверях уходивший Садовский останавливался и со словами:
— Нет-с, покорно благодарю. Я выпью еще рюмку вина, и имею честь откланяться, — возвращался, выпивал рюмку, при сем удобном случае снова прощался с Марьей Андреевной, опять нежно целовал ее ручку, вновь обещал привезти конфет… и… удалялся.
Купля совершилась. Происходит парадный сговор, глазеть на который приходят разные зрители. Надобно было видеть игру Садовского, чтобы понять всю радость, все счастье от достигнутой цели Беневоленского, когда он, приняв нужные меры, чтобы не затесалась в числе зрительниц приданого и невесты его покинутая любовница (способная сделать дебош), оставшись, наконец, один, перед зеркалом, вспоминает свою прошлую жизнь.
Что он был, Максимка Беневоленский? Мальчишкой сидел в затрапезном халате в приходском училище… потом кланялся каждому встречному, чтоб не прибил как-нибудь… А теперь? Его рукой не достанешь… вот она, история-то! И выходит, что в жизни главное — ум… и предусмотрительность.
— Нужда ум родит, а ум родит деньгу, а с умом да с деньгами все можно сделать.
Проговорив эти слова, Садовский погружался в думу.
С самодовольством, выйдя из задумчивости, задавал себе вопрос Садовский:
— Не поучиться ли мне танцовать? Поучусь. Или не надо?.. Нет, что! Деловому человеку неловко. А иногда так тебе и хочется поплясать.
Как хороши были немногие им сделанные «pas», нечто среднее между «chassé en avant» французской кадрили и задорным выступом с переводкою плечами в русской пляске… но кто-то вошел в комнату; до сих пор вижу Садовского, как он вдруг остановился, быстро поправившись, принял внушительную позу и взором Юпитера громовержца посмотрел на вошедшего.
(М. А. Стахович. Клочки воспоминаний. М. 1904, стр. 319–326.) 2Я как теперь вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек, и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму («вот и этот капитал взял да пропил, промотал»). Когда начинается рассказ «линии, на какую он попал», напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собой. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона, какой он придавал ей, с большим разнообразием оттенков, пародируя приподнятую интонацию трагических декламаторов того времени. Это был чрезвычайно удачный прием, в котором известные места выделялись необыкновенно естественно и уместно. […]
Впечатление, оставленное первым актом, удивительно довершалось последним. Уже перед приходом Любима Торцова, о котором возвещают гости, отчасти распотешенные, отчасти смущенные его «штучками» и «пулями», зритель находится в нетерпеливом ожидании. Все покорились Коршунову: и обезумевший Гордей Карпыч, и безгласная Пелагея Егоровна, и растерявшаяся Любовь Гордеевна; бесчеловечный каприз двух стариков-самодуров неудержимо ведет дело к ужасной развязке. У зрителя делается легче на душе, когда входит Любим Торцов: он ничего не побоится, он всем скажет правду в глаза. Это чувствовалось, когда Садовский, хотя и с прибаутками, но смело обращается к Коршунову и еще спокойно, не оставляя шуточного тона, начинает упрекать своего обидчика. Коршунов даже не придает значения его упрекам; он хочет обратить их в шутку и просит Гордей Карпыча не выгонять брата, чтобы тот еще «пошутил, поломался». Но когда он больно задевает Коршунова и тот, теряя самообладание, требует, чтобы его выгнали, Любим Торцов, у которого «кровь заговорила», вдруг вырастает. Это мгновенное превращение из шута в человека, сильного тем, что у него чистая совесть, чувствующего себя в эту минуту головой выше всех, пресмыкающихся здесь перед Коршуновым, которому он один в глаза высказывает должную оценку, — этот переход был у Садовского необыкновенно эффектен. Что-то истинно трагическое, величавое было в этом нищем, когда он не позволяет дотронуться до себя и с глубоким убеждением, которое должно было сообщаться всем, кто его слышал, говорит: «Любим Торцов пьяница, а лучше вас». И все чувствовали, что он вправе был сознавать в себе большую нравственную силу, когда требовал, чтобы ему освободили дорогу. Этот выход у Садовского — серьезный, с гордо поднятой головой — достойно завершал всю эту сильную сцену. В заключительных словах ее все напускное — и трагизм, и шутовство — спадали с Любима Торцова: он делался трогательно прост, и это придавало последним его фразам потрясающую силу. Зритель чувствовал, что этот «червяк ползущий, ничтожество из ничтожеств», как он себя называет, пережил минуту истинного торжества: не из личной злобы, потому что сам он «давно простил», а ради спасения других, которым Коршунов готовился сделать величайшее зло, он сорвал с него маску, выговорил ему в глаза правду, которой тот не стерпел и этим обличил себя. Непривычное возбуждение уже улеглось в Любиме Торцове, когда он присоединяет и свой голос к просьбам женщин и Мити. Задушевно-нежно звучал голос Садовского, когда он говорил брату: «Брат, отдай Любушку за Митю!» Слезы звучали в его голосе, когда, приплясывая перед братом, показывал ему, «каков он франт стал». А когда он становился на колени, прося «пожалеть и Любима Торцова», в театре не могло быть никого, кто не прослезился бы, слушая горькую просьбу этого исстрадавшегося человека. Описать этот эффект нельзя: он весь заключался в глубоко западающем в душу, трогающем самые чувствительные струны ее голосе артиста. «Брат, отдай Любушку за Митю, — он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался…» — непередаваемый, надрывающий сердце звук этих слов я как будто и теперь еще слышу. Лишнее прибавлять, что такое исполнение делало вполне естественной быструю развязку пьесы. Гордей Карпыч, остававшийся глухим к голосу дочери и к голосу жены, издевавшийся над человеком, избранным дочерью, трогается этим воплем, вылетающим из наболевшей груди, сосредоточивающим все страдания его несчастного брата. Сколько же сил должно было быть в этом крике исстрадавшейся души, чтобы заставить пошевелиться чувство жалости в сердце человека, может быть, никогда не знавшего этого чувства! И эта безусловно покоряющая сила была в игре Садовского, и все чувствовали, что ей нельзя не уступить…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});