Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Название первого питерского издания – «POST MORTEM. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЗМЕНЫ НА ФОНЕ ЖИЗНИ И СМЕРТИ».
Увы, это объявленное и запущенное в производство издание так и не состоялось – книга была запрещена литературно-мафиозным истеблишментом города, а потому на обложку московского издания был вынесен подзаголовок «ЗАПРЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ», которое теперь, наверное, стоит переименовать: «ЗАВЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ». Либо дать оба эпитета через дефис?
Любопытствующий читатель – вычеркиваю «может» – должен (императив!) обратиться к предыдущим риполовским полным изданиям «Post mortem» 2006 и 2007 годов, дабы заглянуть в источники, которыми пользовался «породистый автор», как меня здесь величают, – в том смысле, что не дворняга, хотя именно дворняжки – плод настоящей любви, а не случек.
По жанру «Post mortem» – роман, хоть и с реальными героями, а потому – при портретном сходстве основных персонажей и аутентичности их поступков, реплик, словечек и интонаций – неизбежны и преднамеренны беллетристические швы, топографические подмены, хронологические смещения и прочие анахронизмы, исходя из требований сюжета, контекста, концепции и ритма прозы. Ну да, дух важнее буквы. Касаемо Бродского, автор стремился сделать его «живее всех живых» – реальнее реального Бродского, который в последние годы жизни сильно забронзовел и покрылся патиной. Цель автора – превратить условное в безусловное, маловероятное и даже невероятное – в абсолют. Чтобы художественный образ подменил и затмил своим сюрреализмом реального человека – задача под стать человеку, с которого Бродский в этой книге списан. В его энергичный и энергетический, как он сам говорил, «стоячий» период. А потому портрет художника на пороге смерти есть одновременно портрет художника в молодости.
Цель этой книги – как и предыдущей о Довлатове и следующих о Евтушенко, Высоцком и других – дать не анкетную биографию, а портрет писателя на интимно-личностном уровне и одновременно в историческом и культурном контексте.
Двойник с чужим лицом, или Проблема сходства и несходства
Как различить ночных говорунов?
ИБ. Горбунов и ГорчаковНа крайний случай я могу усесться перед зеркалом и обращаться к нему.
ИБ. Письмо ГорациюЧему только меня не учили в детстве: музыке, танцам, стихосложению, рисованию, даже шахматам – не в коня корм. Единственное, что в жизни пригодилось, – это подаренный папой на мое 13-летие фотоаппарат «Зенит», а уже поэт подсказал мне объект – «крыши Петербурга», превратив хобби в приключение. Сколько чердаков и крыш мы с ним облазили в поисках удачного ракурса! Он – со своей камерой, я – со своей. Фотография была одним из его периферийных увлечений – наравне с музицированием и рисованием. Как-то меня изобразил – сходство схватывал, рука уверенная, линия виртуозная, но оригинального таланта лишен: рисунки под Пикассо и Кокто. То есть был одарен маргинально, чего бы ни касался, но гений воплотился исключительно в стихах. Больше всего любил рисовать автопортреты – то в лавровом, а то в терновом венке. По ним можно судить не о том, каким он был, но как воспринимал сам себя. И как подавал другим.
Когда я его щелкала, кривлялся и вставал в позу. Так ни одного натурального снимка и не вышло. Перед камерой он так же неестествен, как перед зеркалом. А застать его врасплох – ни разу. Ни одной нормальной фотографии – ни у меня, ни у других. До самого конца держал свой имидж под контролем, был на службе у себя пиарщиком. Вся его публичная жизнь – театр одного актера. А каким он был наедине с собой?
Так мы с ним развлекались фотографией – ничем другим! – пока не свалил за бугор, а столько-то лет спустя и мы вслед. Я так думаю, если б не его отвал, культурная миграция из Питера была бы не такой буйной – половина бы осталась. «Я сплел большую паутину» – его собственные слова. Мы были частью этой паутины. Можно и так сказать: вывез постепенно с собой своих читателей. Нынешняя его всероссийская слава, которая началась после Нобелевки и разгорелась ярким пламенем post mortem, это уже нечто иное, чем широко известен в узких кругах времен моего питерского тинейджерства, когда мы с ним корешили и он даже посвятил мне стишок – в тот самый мой день рождения, когда я перепила, было дело. Он теперь печатается в последнем томе его собрания сочинений, а иногда входит в избранное – из шутливых стишков самый серьезный. Из того дня рождения я мало что запомнила – даже как он меня вынес на февральский снежок и приводил в чувство, стыдно сказать, помню с чужих слов. В том нежном возрасте я вовсю занималась мастурбацией, а в свободное от нее время – тоже тайно – сочиняла стихи, отлынивая от школьных занятий и уроков музыки, которые не пошли впрок. Как, впрочем, и занятия поэзией – мои вычурные стихи невнятны мне теперь самой: сублимация похоти, а не эманация таланта. Даже странно – росла вблизи гения и ничемушеньки не выучилась.
Гений… Написала это слово и задумалась. Сам таковым себя не считал, хотя и сознавал, что оторвался от своих современников не на полкорпуса, а значительно больше, оставив прочих поэтов далеко позади и считая их мелюзгой – даже тех, кого в глаза, а то и печатно хвалил. За исключением стихового, к любому другому слову относился безответственно. Он столько роздал аттестатов зрелости и путевок в жизнь, что из рекомендованных им пиитов можно составить ПЕН-клуб. «Ты у нас прямо как Державин», – язвила мама. Зато кого невзлюбил, тому ставил палки в колеса, пока не сошел в гроб. Евтушенке, например.
– Я – не гений, а чемпион, – уточнял он. – Олимпийский. Иногда рекордсмен. А гением стану после смерти. Если стану. Недолго ждать.
Что он имел в виду? Посмертную славу? То есть памятники, марки, стихи в школьной программе, международные научные конференции и прочую ерундистику, как он сам выражался, хоть и не был к ней совсем уж равнодушен? Или, заглядывая за жизненный предел и ощущая недоосуществленность себя как Божьего замысла, надеялся добрать в безмолвии вечности, пусть это уже и не для земных ушей и никогда до них не дойдет?
Он сам взялся проталкивать мои питерские «крыши» в американские издательства, но книга вышла уже после его смерти. В соответствующей – он бы сказал «спекулятивной» – модификации: я добавила несколько его питерских фоток, редакторша придумала подзаголовок «Поэт и его город», а наш общий земляк Сол Беллоу сочинил предисловие. Может, сделать второй том про Нью-Йорк – не меньше ему родной город, чем СПб, да и списан с того же оригинала: оба – Нью-Амстердамы. А третий том – про Венецию, где мы с ним пару раз разминулись: он наезжал туда под Рождество, на зимние каникулы, а я – ранней весной – на ежегодные маскарады с Мишелем, моим основным работодателем. Пока однажды чудным образом не сошлись друг с другом, но это было уже после его смерти – так никогда и не узнаю, видел ли он меня, зато я видела четко, с нескольких метров, ошибиться невозможно, успела щелкнуть. Только в Венеции такое и могло произойти. Метафизическая копия Петербурга: тот самый ландшафт, частью которого охота быть, то есть осесть навсегда, – его мечта.
Сбылось: нигде столько не жил, сколько ему предстоит на Сан-Микеле.
Отец у него, кстати, был военный фотокор, пока его не поперли из армии как еврея.
Его сыну я обязана профессией, хоть он и отрицал за фотографией статус искусства:
– Еще чего! Тогда и зеркало – искусство, да? В смысле психологии – ноль, а как память – предпочитаю ретину. – И, глянув на меня, пояснил: – Она же – сетчатка. Точность гарантирована, никакой ретуши.
– А как документ? – спрашиваю.
– Только как пиар и реклама.
Сама свидетель (и участник) такого использования им фотографии.
Звонит как-то чуть свет:
– Подработать хочешь, фотографинюшка?
– Без вариантов.
– И поработать. Снимаю на весь день.
– Какой ненасытный!
– Путаешь меня с Мопассаном.
– А ты, дядюшка, кто?
– Разговорчики! На выход. Не забудь прихватить технику. Мы вас ждем.
То есть вдвоем с котом, которого тоже нащелкала: фотогеничен и не выпендривается.
Было это еще до Нобелевки. «Тайм» взял у него интервью для своей престижной рубрики «профайл» и предложил прислать того же фотографа, что пару лет тому сделал снимок для его статьи в «My turn». На что он ответил: фотограф уже есть, и вызвал меня.
Примчалась сама не своя – снимок в «Тайм», думала, откроет мне двери ведущих газет и журналов, поможет в издании «Крыш», которые, несмотря на его протекцию, кочевали тогда из одного издательства в другое: был он не так влиятелен, как хотел быть или казаться, но ходокам из России пускал пыль в глаза: одни его считали богом, другие – паханом, что в его случае одно и то же. Не могу сказать, что заказы посыпались один за другим, но виной тому навязанная мне этническая специализация. Мне предлагали снимать одних русских эмигре, а тех здесь раз-два и обчелся. То есть суперстарс: Барыш да Ростр, да и те уже были на излете артистической славы. До Солжа допущена не была, а потом он укатил на историческую родину. Довлатов до американской звезды не дотягивал, хотя с твоей легкой руки широко печатался в лучших здешних журналах и издательствах: мешало безъязычие (твое объяснение). По означенной причине так и не стала папарацци. Единственный мой постоянный клиент – Мишель. Не путать с другим Мишелем, которого ты предпочитал называть Мишуля или Барыш, а моего – Шемякой. Коверкал всех подряд, и мы вослед, каждый значился у тебя под своим иероглифом, а то и двумя: