Лавка - Эрвин Штритматтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люблю газетку почитать, / Все интересное узнать. / А что за объявления! / Ну прям на удивление! / Хе-хе-хе-химпле-хе!
Впоследствии я узнаю, что каждая строфа куплета содержит текст двух противоречащих друг другу объявлений, отчего он становится бессмысленным: Для любимой тещи / Черная юбка. / На брюхе бородавка, / А звать ее Тюпка. / Хе-хе-химпле-хе!
Мои одноклассники столь же невинны, как и я сам. Они смеются не из-за двусмысленных текстов, а из-за хе-хе-хе-химпле-хе и начинают подтягивать.
— Довольно! — приказывает Румпош. Он решил вздремнуть.
— А я в школе один, без ребятов пел, — рассказываю я матери.
— Что же ты пел?
— Хе-хе-химпле-хе!
— Да как же ты посмел такое петь при учителе?
Отчасти возмущенная, отчасти развеселившаяся мать ведет меня к отцу, и снова я пою, скрестив руки за спиной.
— Хлопчик-то весь в меня! — говорит отец. — Ему б только руками пошустрей работать.
Я усматриваю в этом поощрение и исполняю тот же куплет с необходимыми жестами и подмигиванием. Поистине я — второе издание виновника моего бытия.
— Ну вот поди ж ты! — говорит отец и по меньшей мере последующие два часа искренне гордится мною.
— Цетчев Эрнст на дух не переносит, когда у его деньги в кучку соберутся, — говорит дедушка. Остальные дядины соседи по выселкам говорят о нем:
— Он все равно как постреленок несмышленый.
Едва у дяди появится сколько-нибудь значительная сумма от продажи какой ни то животины, он тратит ее на всякие диковины. Так, например, он поручает какому-то побродяжке, который выдает себя за живописца, изобразить его двор в окружении степных просторов и ветров. Тетке при этом велено стоять перед воротами, а сам дядя занимает позицию перед пасекой. Но на картине нельзя узнать ни дядю, ни тетю, поэтому приходится каждому объяснять:
— Это настоящая картина, ее художник нарисовал, а где возле пчел пятно, так это я.
Дядя с тетей одиноко коротают дни у себя на выселках. Почти весь год в их одиночество задувает, гудит, свистит, воет или ревет ветер с полей. Кто ж после этого упрекнет дядю, что на деньги, вырученные за откормленного бычка, он покупает себе аппарат для развлечений, граммофон с трубой, фонограф или говорящую машину, как называют ее у нас в степи.
В начале февраля дядя и тетя Маги тащат говорящую машину в корзине для белья через заснеженные поля, укрыв ее пестрой попоной; они тащат свою машину к нам, чтобы сопроводить день рождения моей матери увеселительной музыкой.
В теплой комнате из корзины достают перевоплощенного бычка. Мы в изумлении. Деньрожденный столик наскоро расчищен, прочь азалии, прочь фиалки, подарки перебираются на сервант, где, как нам известно, зеркала утраивают их число.
Дядя Эрнст — с измусоленной выходной сигарой во рту — сует граммофонную трубу в выемку, а жерло музыкальной пушки направляет на собравшееся за столом общество, вставляет граммофонную иглу в нарезку под животом у мембраны, и труба издает бесцветный тон, прокашливается.
Я внимательно разглядываю трубу и угадываю намерение фабриканта повторить в этой жестяной воронке формы переливчато-пестрого садового цветка, другими словами, ипомею, но там, где с трубы осыпалась слишком густо нанесенная краска, серебряный блеск жестяного нутра разрушает иллюзию.
Дядя придвигает мне пластинки:
— А ну-кось, выбери чего получше!
Дядя, оказывается, забыл дома очки. Он всегда забывает очки в таких случаях, он не умеет читать.
Я перебираю стопку пластинок: «Марш домовых», «Катание на санях в Петербурге», несколько куплетов, пластинка с записанным смехом, с йодлями, с вальсами и, наконец, самая модная — шимми. Я ставлю марш домовых. Дядя объясняет мне, как открывать стопорное устройство на диске и как опускать иглу на пластинку.
— Это дело непростое, — говорит он.
Раздается треск, шип и хрип, потом наконец слышатся первые звуки, похожие на музыку. Домовые маршируют. Гости перестают жевать, вытягивают шею и таращатся в раструб, где из ничего возникают звуки. Отец с матерью, дед с бабкой, все таращат глаза, будто сыны Израиля во тьму тернового куста, откуда через граммофонную трубу Моисея воззвал к ним глас господень.
Дядя Филе разворачивается на своем стуле и, взяв его за спинку, садится верхом; теперь он приподнимает и опускает зад, словно пустил лошадь английской рысью. Бабусенька-полторусенька хватает его лошадь под уздцы, она боится, как бы дедушка не разозлился за эти скачки по гостиной, но дедушка и не глядит на Филе. Он занят очередным изобретением: прикидывает, какой получится звук, если положить на диск тонкую деревянную пластинку и запустить ее. Валторна? Шелест ветра? Музыка века?
Марш кончился. В комнате тишина. Музыка погрузила гостей в молчание. За окном музицирует мороз. Братьям и сестрам пора в постель. Мне разрешают остаться. Дядя Эрнст возложил на меня управление граммофоном. Теперь он желает послушать записанный на пластинку смех.
Два мужских и один женский голос сливаются в шуточные куплеты. Посреди одного куплета женщина начинает смеяться, она смеется так заразительно, что мужчины перестают петь и тоже начинают смеяться, а за ними — и дядя Филе. Кашель передается за один-два дня, смеху хватает и секунды. Маги — она слушает пластинку не в первый раз — начинает кудахтать: ку-дах-тах-тах, what a fun,[11] и хлопает себя по ляжкам. Моя мать смеется взахлеб, если на нее не смотреть, можно подумать, что она плачет. Полторусенька смеется так, будто хочет сказать: «Китай», но не идет дальше первого слога: «Ки-ки-ки!» Дядя Эрнст повизгивает, как собака, которая в охотку ловит блох. Под конец смеются все — кроме меня. Я смеюсь, когда передерутся котята у нашей Туснельды, я очень-очень смеялся, когда Шрокошенов Альфред вырядился на масленицу медведем, спьяну залез на нашу липу и там уснул в развилке из веток. Но теперь мне не смешно. Может, я не смеюсь потому, что меня хочет рассмешить машина, которая когда-то была лихим бычком?
Гости вытирают выступившие на глазах слезы. Дядя Эрнст велит мне поставить пластинку с куплетами. «Каплеты», — говорит он.
Отец наливает себе пятую рюмку котбусской очищенной. Он встревожен. Куплет начинается. Через раструб я могу углядеть, что человек, который его исполняет, очень толстый и сальный, что у него выпученные глаза и набухшие жилы на лбу Коль говорит тебе жена: / Я моде следовать должна, / Мне нужно, и не стой как пень, / Другой наряд на каждый день! / А скажешь ты — ну черт с тобой, / Бери полсотни и не ной! / Купи хоть шляпу, хоть горшок — / И будет очень хорошо…
Это еще вполне невинная строфа куплета. Поминать остальные я поостерегусь. Один гость за другим придвигаются поближе к раструбу, чтобы не упустить ни одну из выходящих оттуда сальностей: «И будет оч-чень хорошо!..»
Лишь один человек отодвигается от раструба подальше. Это мой отец. В дверях стоит Ханка. Она ждет, когда ей будет можно подавать картофельный салат. Отец косится на нее:
— А вот я бы мог спеть такую песню, какую они еще и не слышали.
Жирный певец сбросил моего отца с трона, но человек, напевший шеллачный диск, сейчас замолчит, потому что кончится запись, и тут мой отец заводит вполголоса: Ах, кто поймет тоску мою / И все мои страданья. / Мне та, которую люблю, / Сказала: до свиданья. / Пусть далеко моя любовь, / Я счастья ей желаю, / А если встретимся мы вновь, / Я горько зарыдаю. / И если б небо было из бумаги, / А звездочки умели все писать / И каждая б по тыще рук имела, / Мою любовь бы им не передать.
Редкостное завершение праздника! И дело не только в уязвленном тщеславии исполнителя, каковым является мой отец, а в том, что отныне музыка Бетховена может проникнуть в хижину последнего дровосека, вот только сам этот дровосек разучится петь для собственного удовольствия.
Дядя Эрнст выпил. Он не достаточно твердо стоит на ногах, чтобы гарантировать драгоценной машине благополучную доставку по заснеженным полям. Он оставляет ее у нас, чтобы зайти за ней завтра. Завтра — это у Цетчей означает день несколько недель спустя, у них делов много, ох, дела, дела, ох уж эти дела.
В вечерних сумерках мы с сестрой прокрадываемся в гостиную и устраиваем для себя концерт. В течение трех вечеров затея благополучно сходит с рук, потом нас застигает отец.
— А вы у дяди Эрнста спросились? И вообще эти куплеты не для вас.
Вмешательство отца запоздало: я уже успел выучить куплеты наизусть, они заняли во мне свое место, где мирно соседствуют с куплетами отца.
А граммофоны входят в моду, все больше граммофонов прибывает в деревню и карабкается на отведенные под них комоды.
Теперь почти никто не просит отца чего-нибудь представить. И он переходит к устным рассказам. При этом он старается выглядеть так, чтобы гостья, на которую он положил глаз, им восхищалась. Он рассказывает, как на действительной состоял денщиком у настоящего, такого настоящего, что дальше некуда, генерала и что горничные и кухарки госпожи генеральши прямо наперебой его нежили и холили.