Предчувствие - Анатолий Владимирович Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эпизод девятнадцатый,
он будет повествовать об исчезновении Альмы и повторном знакомстве с Або
А потом Альма перестанет жить. Да, превратится в скульптуру. Очень скоро, не сказать – на ваших глазах. С удивительным, даже неуместным спокойствием. С беспощадной готовностью. Уйдет одна, не высказав никаких просьб. Не прервав литаний безмолвия. Поэтому переход почти и не будет заметен. Уйдет легко, ночью, во сне, не заметив собственной смерти, возможно приняв ее за часть сна. Так легко, как он никогда не научится писать. Да, сдержит обещание: превратится в покоящуюся скульптуру. Пусть так, он не станет перечить. Лучше о ее неподвижности все равно не скажешь. В последний момент Альма откажется от кремации. Он не сможет понять почему. Она не станет объяснять.
В голове будут вертеться их прогулки, их разговоры. Еле уловимое дыхание. Ее почти прозрачная, лишь умножающая наготу накидка. И вот уже похороны под матовым солнцем; рыхлая, в рваных тенях, взбороненная, словно изувеченная кротами земля. Он не подойдет к гробу, не решится бросить горсть глины. Не из-за неприязни к ритуалам. Не захочет объяснять почему. Какое-то странное ощущение себя посторонним в очереди, которая будет выстраиваться из пришедших. А ведь прощающихся окажется неожиданно, даже неуместно много. Подумается, что лопаты и не нужны, что рук хватит. Откуда-то Никон найдет силы для взаимодействия с пришедшими, зачем-то постарается соблюсти все обычаи (теперь уже не нужно ничему удивляться, однако Петра испугает эта болезненная активность). Впрочем, Никон наотрез откажется от отпевания, не допустит никаких крестов и священников. По большому счету эти ритуалы будут до конца понятны лишь ему одному. Сначала возьмет в руки большую фотографию (знакомый разлом ее взгляда), а затем простоит над гробом до тех пор, пока не простятся все. Поцелует почти живой лоб. Положит фотографию в могилу. Шарф сползет с его обожженной шеи.
Еще запомнятся две абсурдно-синие кладбищенские цистерны с водой – по краям от изъеденной рытвинами дороги, словно колонны сюрреалистических ворот, готовых бесконечно долго принимать неторопливые маскарадные процессии. Эта не будет последней. Даты рождения на многих надгробиях окажутся не столь уж далеки от возраста Петра, что сильно его изумит (но нет, он ни за что не станет заниматься «подведением итогов»). Тут же рядом могильщики будут ждать своего часа. Их телефонные разговоры. Да, скоро. Сейчас уже закончат прощаться. Конечно же, он не пойдет на поминки. К внезапному неудовольствию Никона.
Будет и еще одна встреча. Врач с грузинской фамилией. Петр сразу узнает его, мгновенно вспомнит тех обязанных давно выветриться из памяти попутчиков. Подойдет к Ксоврели и попросит о встрече. Тот едва успеет ответить, как к ним подскочит Никон. Едва не столкнув врача в канаву, похожую на одну из могил, он вскрикнет (явно не собираясь дожидаться ответа, собственно, не будет ясно, к кому из собеседников он обратится, но смысла реплики это не изменит): прекрати говорить с ним! Ксоврели грустно улыбнется и отойдет в сторону. Но они, словно опытные заговорщики, уже успеют назначить место и время. Проведут несколько часов в крохотном кафе. Петр вспомнит давние медицинские споры, но не станет сообщать врачу о том, что они ему известны. С тех пор Ксоврели успеет еще больше укрепить свои убеждения, а главным примером их истинности теперь станет Альма. Он будет говорить о ней так, словно жизнь и не ускользнет из нее, словно Альма не должна никогда исчезнуть. Да, вы правы – так, как будто она святая.
Або: Это особые отношения с болью, словно обостряющие все, известное мне. Бесчеловечно выстраивать на смерти другого какие-то теории, но ведь врачи только этим всегда и будут заняты. Надо просто найти силы не скрывать это. И Никон не потеряет правоту в своем нежелании знаться со мною. Но с Альмой все не совсем так, разговоры о феноменологии боли – ее, а не моя идея. Уверен, Альма никогда не будет против. Я останусь кем-то вроде регистратора ее мыслей. Понимая, что эти записи окажутся самым ценным из всего собранного мной за много лет. Ценнее любой диссертации. Кстати, ненависть Никона той же природы, что и открытость Альмы. Все дело в непереводимости боли на язык медицины. Врачу свойственно смотреть на боль лишь как на симптом болезни. Собственно говоря, болезнь – это конструкт врача, отдаляющий понимание боли. Он не сможет сосчитать твою боль, а порой даже локализовать ее: можно сдать все анализы, получить рентгены, компьютерные отчеты и все равно остаться ни с чем. Вернее, так: когда боль слаба, локализовать ее просто, но лишь увеличится интенсивность, как боль поглотит все тело. Собственно, измерить ее невозможно, потому что боль – не то целое, которое можно легко разделить на части. Что тут делать, кроме как начать презирать врача, считать шарлатаном? Для нас останется очевидным, что мир людей с хронической болью устроен совсем не так, как наш, но только мы так никогда и не сумеем разобраться, как именно. Не считать же фиксацию уровня адреналина пониманием, а анестезию – решением проблемы. И эта пропасть между врачами и пациентами нестираема, она никуда не денется. Собственно, значение боли для пациента – это вопрос, малоинтересный для врача. Кстати, оттого что он вот-вот всерьез начнет занимать социологов и всевозможных гуманитариев, ничуть не легче. Теория, объясняющая человеку его переживание, всегда избыточна, она мало что способна прибавить к нему. Переживание всегда будет перевешивать. Но, впрочем, для этого вывода не обязательно задействовать мысли Альмы. Важнее всего ее рассказ про несовпадение боли с историей, вернее – Историей, с заглавной буквы. Хотя и с любой другой тоже, в том числе и с нашей так называемой «историей болезни». Это самое главное, хотя я пока не смогу объяснить почему. Наверное, можно говорить о сохранении внутреннего, живущего в боли времени, но оно противоположно историчности, любым схемам, в которых одно должно вытекать из другого. Скорее нужна история боли, а не болезни, а она-то никогда существовать не будет. Мы слишком погружены в рутину, взять, к примеру, больничный темп нашей работы, ну кроме суеты реаниматологов, все эти неторопливые оформления справок, раскладывания таблеток, почти нескрываемый культ очередей, ожидание приема, меланхолия стационара. Вы без труда представите клуш в регистратуре – зевающих, печатающих одним пальцем, неспособных навести порядок даже на рабочем столе. Но и врачи всегда будут лелеять этот зевающий ритм болезни, ведь и сами ни за что не станут выбиваться из него. Потому что наши методы предназначены не для феноменологии боли, а для истории болезни. И даже эти мои последние записи нельзя будет так назвать. А для Альмы боль и время останутся неразделимыми. (Да, он по-прежнему будет говорить так, словно она еще где-то рядом.) Внешне – речь о постоянстве настоящего, но вернее сказать так: каждая боль – это прежде всего угроза будущей, нескончаемой боли. И ее нельзя созерцать, ее можно только испытывать, только переносить, только терпеть. Любая боль – это боль психическая. Но поразительнее всего здесь желание Альмы взглянуть на нее как на высшее благо. Оно способно разрушить все привычные наработки. В том числе наработки боли. (Замолкнет на секунду.) Но мне пора остановиться.
Петр перескажет несколько последних