Том 3. Московский чудак. Москва под ударом - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!
Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:
— Давить их, — дд… дд… дд… давить!
— Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: «Поздравляю: война»… — «Но позвольте — ему — я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом; он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной». — «Оставьте — смеется мне Додя — ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов — красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?» — «Ну и что ж, говорю?» — «Ле-партаж де л'Аллемань — бросил Додя — в Париже задумано…» — «Кем же?» Смеется: «Спросите же в Гранд-Ориан».
— У Вибустиной было премило: Балк вместо «петиже» предложил всем мистерию…
— Ну?
— Вы — прозаик там — с «ну». Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, — ходили вокруг него, взявшися за руки.
— Дезинфицировали?
— Что?
— Булавку.
— Конечно… Фи до нк!
Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса; пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок; средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою; ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками; Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза; и — нагнулся; и — лепкой губою полез; и почмокал губою.
— Идем же, — любимочка!
Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.
Он ей руку под локоть просунул; и — дальше повел; и влеклася походкой своей лунатической; вся занялась нападающим жаром; глаза углубились.
Но их разделили.
К Лизаше в визитке коричневой, цвета «маррон», в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович; он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре «Элль» бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:
Угодил он даме, — Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.
Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен; покор выражал его взгляд; Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами — ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды; стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка; фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.
И шепталися:
— Он — Дориан Грей[78]…
— Он живет по Уайльду…
— Он… с дочерью…
Но — поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.
— Вы согласитесь со мною, — сказал Торфендорф очень строго, — что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…
— Планы посланы.
— Кое-что, — сухо отрезал старик, — я согласен: вы дали; но — мало, но — мало; Берлин, — сбавил голос на шепот он, — три уж запроса прислал.
Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:
— Он открытие должен нам сдать…
— Тут есть…
— Должен он!
— Затрудненье.
— Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:
— Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:
— Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…
И, круто подставивши спину, пошел.
У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.
Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, — бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса[79] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:
— Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.
Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».
Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов — перед кошкой: весною.
Как кошка, он щурился:
— Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…
И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.
Он наживался на этом.
4
Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня; что-то ожгло спину ей; обернулась; и — видела: там Эдуард Эдуардыч стоял; через головы всех он возлег на ней взглядом.
Они забарахтались: взглядами.
Вдруг!
Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся — маленький, рябенький — Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же — скошенный; он, было, — в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич — загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:
— Ну-те?
— Мандрашка!
— Что, брат?…
— И ты тут?
На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник — Лизаша, Мандро, Трофендорф, — ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:
— А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, — ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.
Был гоготок из угла:
— А ты, — вот как: «Подпукиным» ходишь!
И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг — не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль — нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните?
Летом поднимутся в небо: пора!
Что пора?
А Лизаша, казалось, что вот, — побежала, бежала, бежала, бежала, — куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить — вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось — в «пора»!
Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!
Что?
То — длилось мгновение.
В следующие — сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность — в Москве; и — белела: добел — прочернел.
В горле ком появился глотательный.
Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.
И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:
— Не Мандро: Дюпердри!
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с румянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос — руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».
Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам; и Пукин, сияя, протягивал руку:
— Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.
Казалось, что каждый мужчина — срыватель устоев; и каждая дама — модель из Парижа; и все здесь — любовники всех; и казалось, что все здесь любовницы; точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство; пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, — в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен; томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.