Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь уже многие прислушивались. Дружный ропот поднялся в рядах рабочих: Да, что производит-то? Управляющий сощурился, группа охранников стеснилась вокруг мистера Айрагайры.
– Это же очевидно, – сказал начальник. – Машина производит будущее.
– Будущее – не продукт! – прокричал мистер Айрагайра. – Будущее – тайна. Что она производит на самом деле?
Охранники подошли вплотную и могли бы схватить мистера Айрагайру, но собралась и толпа рабочих, так что охранники явно не знали, как теперь поступать, и поглядывали в ожидании указаний на свое начальство.
– Что она производит? – возопил начальник. – Славу! Слава – продукт. Славу, честь и гордость. Слава – наше будущее, но ты сам доказал, что тебе в будущем нет места. Уведите этого террориста. Недопустимо, чтобы его больной ум разнес заразу по всему сектору. Такой человек – источник всех болезней.
Толпа угрюмо наблюдала, как охранники хватают мистера Айрагайру, но в следующий миг поднялся громкий вопль, потому что электрические заряды, потрескивавшие возле ушей бывшего издателя книг для юношества, вдруг потекли по его шее и рукам до кончиков пальцев, а затем из его рук ударили мощные молнии, убив на месте начальника, охранники кинулись врассыпную в поисках убежища, а в машину будущего ударил заряд такой ярости, что изрядный сектор этого колосса-бегемота, содрогнувшись, взорвался.
Шкатулка задрожала в руках принцессы. Прямоугольный слой толщиной с кожицу лука отделился и растворился дымом вслед за первым слоем, и зазвучал новый голос, на этот раз приятный баритон.
– Поскольку мы заговорили о чуме, – произнесла китайская шкатулка, – это напомнило мне другую историю, которую вам, наверное, будет интересно послушать.
Но прежде, чем началась сама история, Дунья, вздрогнув, испустила негромкий крик. Она выронила шкатулку и закрыла обеими руками уши. Вскрикнул и Омар, и его руки также взлетели к ушам. Поймать шкатулку прежде, чем она ударилась об пол, успел мистер Джеронимо – и с тревогой уставился на обоих перистанцев.
– Что это было? – спросила Дунья. Джеронимо Манесес ничего не слышал. – Вроде бы тонкий свист, – пояснила она. – Джинны слышат более высокие частоты, чем собаки – и, видимо, чем могут слышать люди. Но только шум, без слов.
– В свисте может быть скрыто проклятие, – предупредил Омар. – Нужно закрыть эту шкатулку, принцесса. Она способна отравить вас и меня, как вашего отца.
– Нет, – с непривычной угрюмостью возразила она. – Продолжим. Если я не разгадаю проклятие, не смогу найти обратное заклинание, и царь умрет.
Мистер Джеронимо поставил шкатулку на маленький ореховый стол, с шахматной доской из слоновой кости, и рассказ возобновился.
– То была эпоха эпидемий, – заговорил новый голос, мужской, – и в деревне И. мужчину по имени Джон обвинили в том, что он заразил всех молчанием. Тихий Джон, коротышка с мощными бицепсами, держал кузницу в И., самом что ни на есть живописном поселении в краю идиллических зеленых лугов, округлых холмов, рассыпающихся каменных стен, соломенных крыш и любопытных соседей. Когда он женился на местной учительнице, девице куда более образованной и воспитанной, чем он сам, стало известно, что Джон, стоит ему хватить под вечер несколько глотков, орет на свою жену самыми скверными словами, какие только слыхали в этой деревне, приумножая и лексический запас своей жены, и ее скорбь. Так продолжалось много лет. Днем Джон прилежно трудился посреди пламени и дыма, был добрым товарищем и жене, и друзьям, но в темноте пробуждался живший в нем монстр. Наступила ночь, когда его сын Джек – шестнадцатилетний и уже обогнавший ростом отца – решил противостоять Джону и велел ему молчать. Кое-кто в деревне поговаривал, что парень сжал кулак и ударил отца в лицо – после этого Джон несколько дней ходил с опухшей скулой, – но другие списывали опухоль на воспаление десны.
Так или иначе, в двух вопросах все держались единого мнения: во-первых, отец не ударил сына в ответ, но удалился, посрамленный, в свою спальню, а во-вторых, с той минуты ручеек его слов, и так-то скудный и часто прерывавшийся, иссяк напрочь, Джон попросту перестал разговаривать. И чем более увеличивалось расстояние между его языком и словами, какие он прежде произносил, тем спокойнее становился Джон. Исчезла и привычка пить или, по крайней мере, напиваться допьяна. Тихий Джон сделался лучше прежнего Джона, говорили все – кротким и щедрым, достойным и добрым, так что теперь все понимали: причиной его бед был язык, язык отравил Джона, исказил его прекрасную по существу природу, а теперь, завязав со словами, как завязывают с курением или мастурбацией, он стал наконец таков, каким был задуман – хорошим человеком.
Соседи, заметив такую перемену, начали и сами экспериментировать с безмолвием, и правда: чем меньше они говорили, тем бодрее и добрее становились. Среди домишек И. стремительно распространилась новая теория: язык – это болезнь, от которой человеческому роду пришла пора оправиться, речь – источник всяческих раздоров, злодеяний и порчи нравов, отнюдь не колыбель свободы, но рассадник насилия; и вот уже детям запретили распевать на игровой площадке считалочки, а стариков просили отказаться от привычки вспоминать былые времена, рассевшись на привычных скамьях под деревом на главной площади. В прежней идиллии проступили разломы и разделения, виновником которых новопосвященные молчуны объявили новую молодую учительницу Ивонну: та развешивала повсюду объявления, предостерегая, что подлинный недуг таится не в речи, но в молчании. «Вы считаете это делом добровольного выбора, – писала она, – однако вскоре не сможете заговорить, даже когда захотите, в то время как мы, говорящие, можем по своей воле и беседовать, и закрывать рот». Поначалу люди сердились на учительницу, симпатичную болтушку (раздражала в ней разве что привычка склонять влево голову, когда она говорила), и самые воинственные предлагали закрыть школу, но потом они убедились, что учительница права. Им уже не удавалось издать хоть какой-нибудь звук, даже крикнуть, чтобы человек отскочил из-под колес надвигающегося грузовика. Теперь гнев деревни обратился от Ивонны, учительницы, на тихого Джона, ведь это он своим решением навлек на всех соседей болезнь, от которой уже не избавиться. Бессловесно, беззвучно собирались соседи перед кузницей, и лишь страх перед огромной физической силой Джона и раскаленными подковами удерживал их.
Тут Омар Айяр воскликнул:
– Да ведь это в точности похоже на историю композитора Кастербриджа и проповедника Юсуфа Ифрита: оба они видели друг в друге источник заразы, так что, возможно, это и есть новый вид эпидемии – недуг, препятствующий людям разобраться, кто здоров, а кто болен.
Но принцесса джиннов обнаружила свою собственную историю внутри этих историй, она думала о пораженном проклятием отце, об их злополучной семье, более злополучной, чем история кузнеца и его семьи и чем история композитора и проповедника, и мысли сами собой вырвались из ее уст. Он никогда меня не любил, сказала она, я всегда обожала отца и всегда знала, что он хотел не меня, но сына. Я тянулась к философии, если бы я следовала собственным путем, жила бы среди книг, счастливо растворившись в лабиринте мыслей и слов, но ему требовался воин, и ради него я стала воином, Принцессой Молний, щитом, ограждающим Каф от тьмы. Темные джинны не страшат меня. В детстве я играла с ними – с Зумуррудом, и с Забардастом, и со Сверкающим Рубином, и с Раимом, когда он еще не начал пить кровь. В закоулках Волшебной страны мы играли в салки и в семь камней, и ни один из них не мог сравняться со мной, ведь я стремилась стать девочкой-супербоем, как дочь, чей отец желал вместо нее сына. Когда мы садились с ним за стол, в глазах его полыхало разочарование, от которого скисало молоко. Я сказала ему, что изучаю искусство обращения с молниями, и он фыркнул, давая понять, что в его глазах меченосец стоит дороже ведьмы. Я научилась владеть мечом, и тогда он пожаловался, что в старости не имеет рядом опоры, государственного мужа, разбирающегося в хитросплетениях политики Перистана. Я вникла в законы джиннов, и тогда он сказал: «О, если бы у меня был сын и мы бы ездили вместе на охоту!» В конце концов его разочарование сокрушило и мои иллюзии, и больше мы не были близки. И все же, хотя я никогда в этом не признавалась, только ему одному в обоих мирах я стремилась угодить. На время я рассталась с ним и в том мире дала жизнь роду, который стал теперь моей судьбой. После того я вернулась в Каф, и дверь между мирами была запечатана, и у людей прошло много веков, а отец еще более отдалился от меня, неодобрение переросло в недоверие. «Ты уже не знаешь, к какому народу принадлежишь, – говорил он мне, – здесь, в Перистане, тоскуешь по утраченному тобой миру, где остались твои человеческие потомки». О человеческих потомках он упоминал с отвращением, и чем тяжелее бремя его недовольства ложилось на меня, тем пламеннее желала я воссоединиться с моим земным семейством, которому Ибн Рушд дал название «дуньязат».