Подземный гром - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В следующий раз я убью этого чудовищного безумца, — поклялся он. — Я обрету покой в мертвой точке. Это против моих философских убеждений, но что поделаешь?
Как будто божественный царственный безумец, доведя до логического конца все фантазии и нелепые прихоти, разрушая самое основание, на котором покоилось наслаждение в сокровеннейших садах Эпикура, все опошлил, изъясняясь на языке власти, и преградил путь самым невинным изменениям или обновлениям. Грузный, все заслоняющий призрак, все искажающее пугало, которое следовало убрать с дороги, сдуть громким взрывом смеха, чтобы можно было свободно дышать.
Открыв глаза, он увидел стоящего перед ним вольноотпущенника Милиха, который помогал ему подняться на постель. Ему хотелось сказать, что на полу ему лучше, но он только выдохнул воздух. Милих взял кинжал и положил под подушку.
— Я умираю, — наконец выговорил Сцевин. — А если нет, то почему бы мне не умереть?
Ему стоило больших усилий произнести эти слова, он перевел дыхание, и ему стало лучше. Он все смотрел на Милиха, тело которого становилось все тоньше, как струйка дыма, поднимающаяся из отверстия в крыше.
— Не принести ли что-нибудь горячее, приложить к животу, господин?
— Я умираю, — пробормотал Сцевин. — Я откажу тебе., свой желудок в завещании. Ты знаешь, я страдаю от газов…
Глаза его закрылись, и он стал дышать громко, но ровно. Милих некоторое время смотрел на него, потом сунул руку под подушку, извлек оттуда кинжал и в раздумье провел пальцем по лезвию. Заметив прореху в наволочке, он пригладил ее. Лицо его передернулось. Он положил кинжал обратно под подушку и закрыл лицо руками. Между пальцами уныло проглядывал его глубоко запавший глаз.
Часть вторая
Дальнейшие сплетения
VII. Луций Кассий Фирм
Я проснулся задолго до рассвета, унылый и расстроенный — на меня угнетающе действовало выпитое накануне вино, а еще больше — то, что выявилось благодаря вину. Мне хотелось поговорить с Луканом, но я знал, что это невозможно в столь ранний час. В саду резко прокричал павлин, недавно привезенный из одного поместья, где у Лукана было множество редкостных птиц. Сквозь полузатворенные ставни сочился тусклый свет, от которого было еще легко отгородиться. Рабы уже поднялись — было слышно, как они болтают, переставляют мебель, бегают. Дорожка, ведущая к их помещениям, проходила под моим окном. В противоположном крыле жили Лукан, Полла и ее старая тетка, редко появлявшаяся к столу, и до них не доносилась утренняя суета; порой я завидовал этому преимуществу, лежа в постели без сна. Сейчас я чувствовал себя не в своей тарелке, веки у меня опухли. Послышался звонок. Сигнал для рабов, разбитых на группы по десять человек, приниматься за уборку и чистку. Я сел на ложе, рассеянно оглядывая комод, стенной шкаф, ночной горшок и складной стул, составлявшие всю обстановку. Сейчас все эти предметы казались разрозненными и чужими, словно ждали, чтобы я уехал и освободил место для неизвестного мне человека. Черные и коричневые узоры на стене нагоняли тоску. Постояв на коврике, я босиком прошелся по красному мозаичному полу и выглянул в сад, где взад и вперед сновали слуги.
Раб приставил лесенку к стене и разговаривал с девушкой, загораживая дорогу, пока его не окрикнул надсмотрщик. Мне показалось, что я узнал Герму. Но, приглядевшись внимательнее, я увидел только розовый куст. Зевнув, я начал одеваться. Я долго раздумывал, следует ли мне сменить шерстяную рубаху, продравшуюся на боку. Затем я направился к комоду взять набедренную повязку и тунику с короткими рукавами. Все валилось из рук, и мне стоило немалых усилий поднять вещи с полу. Трудно было стаскивать через голову рубаху, завязывать повязку вокруг бедер, зашнуровывать сандалии. Все это надо было делать усердно и терпеливо, снова и снова. Я зевал во весь рот и досадовал на Феникса, все еще спавшего, но позвать его я был не в состоянии. Потом, когда он заглянул в дверь и с испугом увидел меня одетым, я резко спросил его, куда он запропастился, и отказался от завтрака.
Я направился в библиотеку за свитком. Рабы посыпали полы опилками и сметали их пальмовыми листьями и ветками тамариска, столкнувшись друг с другом, останавливались поболтать за колоннами, даже играли в кости. Один из них мочился на мраморную скамью и, заметив меня, в ужасе нырнул в кусты. Прежде чем они меня заметили, мне в сандалии набились опилки. Тут они упали передо мною на колени и стали умолять не выдавать их. Я пошел дальше раздраженный, меня беспокоили опилки, но я не стал переобуваться и вытряхивать их из сандалий. Какой смысл жить, если время уходит вот на такие мелочи? Ничего другого как будто не было. Сколько часов трачу я, да и любой другой человек, на всякие бессмысленные пустяки, а между тем жизнь проносится мимо, как видение. Пока не наступит день, когда придет всему конец и окажется, что ничего не сделано, только мириады вздорных мелочей. Вместе с тем я чувствовал, что, отказываясь вытряхнуть опилки из сандалий, делаю это кому-то в отместку, не то себе, не то Лукану, который — я был твердо убежден — никогда не отзывался хвалебно о моих стихах, не то всем на свете. Остановись я вытряхнуть опилки, от этого ничего бы не изменилось. Я все-таки сделал бы это в отместку Лукану, себе, кому угодно, потратив время на такое пустячное дело, которое вместе с другими подобными делами составляет содержание всей жизни. Сделай это или не сделай, не избавиться от дилеммы. Сделай или не сделай. Я наткнулся на раба, который, стоя на цыпочках, полировал карниз колонны, надсмотрщик расхаживал с бичом, пощелкивая им или стегая рабов по ягодицам.
— Эй ты, чисти столовое серебро. А ты что по сторонам зеваешь? Пошевеливайся, не то я тебя переведу в группу рассыльных! — В доме царил невероятный беспорядок.
В библиотеке ни души. На полке рядом с чернильницей и пером лежала рукопись с текстом малоизвестной речи, произнесенной во времена Республики, которую переписывал библиотекарь. В нишах стояли бюсты Энния и Вергилия, оба презрительно глядели на фреску, изображавшую Лукана, беседующего со своей не слишком привлекательной музой. Здесь царил крепкий запах кедрового масла, от которого у меня слезились глаза и трещала голова. Все же я не хотел уходить. В одном ящике я нашел элегии Проперция и развернул первый свиток, чтобы посмотреть на его портрет, помещенный в начале. Но гладкое чело и теплые карие глаза поэта не выдавали страданий и радостей, выраженных в его стихах, он взирал на своих потомков доверчиво, совсем не так, как смотрел в свое время на неверную Кинфию. Меня взволновало и показалось удивительным, что поэт мог так живо и четко изобразить беспорядок в спальне вольноотпущенницы с расхлябанной походкой, даже такие еле уловимые подробности, как складки и запахи ее сорочки, постаревшие линии шеи и неизменную округлость полных плеч, а вот я едва мог вспомнить, как выглядела спальня, которую только что покинул. Эти строки о неряшливой спальне распущенной женщины с синяками под похотливыми глазами казались мне интереснее, более значительными и вечными, чем мрамор и бронза, увековечившие образ Юпитера, Минервы и Юноны на Капитолийском холме. Я решил уничтожить свою поэму «О платане, посаженном Гаем Юлием Цезарем в Кордубе». Этим произведением я очень гордился, когда отправлялся в путь, но, к счастью, не показал его никому в Риме. Скучная, раболепная поэма — сейчас я прекрасно это сознавал, — лишенная как вызывающей язвительности «Фарсалии», так и сложного чувственного аромата артистически выраженных жалоб, написанных на туалетном столике Кинфии среди банок с румянами, белилами и салом, сохранившим отпечаток длинного тонкого пальца.