О себе, о людях, о фильмах - Михаил Ромм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний день перезаписи звука попал на ночь с субботы 21-го на воскресенье 22-го июня 1941 года. Мы закончили перезапись в восемь утра. Был ясный солнечный день. Мы поздравили друг друга с окончанием работы, а через три часа я узнал о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Первый экземпляр картины был готов, когда фашистские войска вошли уже в Минск, приближаясь к Киеву и Риге. Было не до картины. До 1943 года я показывал ее только отдельным товарищам. Потом я узнал, что несколько экземпляров фильма заказало Войско Польское. А когда началось наше безостановочное наступление и советские войска вышли к нашим западным границам и пошли дальше, картину скромно выпустили на экраны. Появились всего две рецензии на «Мечту» — Сергея Юткевича и Татьяны Тэсс.[63] Но картина продолжала жить. Она выходила на экраны несколько раз, жизнь ее оказалась долгой, и постепенно ее узнали зрители. Мне было немного грустно.
Но я рад, что сделал «Мечту».
Это своеобразный фильм, и для меня он был очень интересным.
Составители второго тома «Очерков по истории советского кино»,[64] вышедшего в Институте истории искусств Академии наук СССР, не нашли места для «Мечты», фильм не подходил ни под один из описанных ими жанров — это не оборонная картина, не спортивная, не колхозная, не производственная, она не комедия и не экранизация. Она была просто картина. И это не плохо.
«Человек № 217»[65]
Весной 1943 года я приехал в Москву для того, чтобы договориться о своей следующей постановке. В Москве в это время уже начиналось восстановление «Мосфильма». Снимался какой-то концерт, проектировалась постановка «Кутузова», картины Герасимова, картины Довженко. Вся основная масса кинематографии была еще в эвакуации.
В гостинице «Москва» меня встретили киноработники, которые сообщили мне драматическую историю переговоров Козинцева и Трауберга с Большаковым. Большаков требовал от них, чтобы они ставили тыловую тему, в частности, чтобы они или экранизировали пьесу К. Финна об эвакуированном заводе, или написали свой сценарий на ту же тему. Козинцев и Трауберг не хотели ставить тыловую тему. Они просили у Большакова разрешения или на картину о Сталинграде, или на картину «Бирка № 217». Последняя тема была выдвинута ЦК комсомола. ‹…› Речь шла о судьбе нашей молодежи, угнанной в Германию в рабство. Тема эта возникла потому, что в Воронеже, Курске, Ростове и Ворошиловграде при наступлении наших войск было обнаружено несколько десятков юношей и девушек, бежавших из Германии или возвращенных [на родину] по инвалидности. Тема эта увлекла Козинцева и Трауберга, сценарий они хотели писать, кажется, вместе с Эренбургом. Но Большаков, не знаю уж по каким соображениям, наотрез запретил им эти темы и категорически приказал работать над темой тыловой. Когда они отказались, им купили билеты на поезд и велели в 24 часа выехать в Алма-Ату. Они оставили мне записку такого содержания: «Не пробуйте бороться с Большаковым, это бессмысленно. Он силен, как никогда, и свиреп. Мы хотели поставить или «Сталинград», или «Бирку № 217». Полагаем, что темы хорошие. Если вы возьмете одну из них, то попытайтесь уговорить Большакова дать нам другую».
Забегая вперед, скажу, что уговорить Большакова дать Козинцеву и Траубергу одну из этих постановок мне не удалось. Большаков заявил, что они плохие режиссеры, провалили во время войны ряд короткометражек, и что он им даст только тыловую тему и никакой другой. В дальнейшем Козинцев и Трауберг с отвращением согласились ставить тыловую тему и сделали картину «Простые люди».
Я явился к Большакову для переговоров о творческой работе. Прежде всего я отказался от «Садко», затем потребовал, чтобы меня назначили на «Мосфильм», и предложил тему «Сталинград». Большаков отказал мне в постановке «Сталинграда», сказал, что я не специалист в области военных картин и что эту тему он предполагает отдать бр. Васильевым. Что до «Мосфильма», то, по словам Большакова, выходило, что он думает собрать на «Мосфильме» совсем новый коллектив из лучших режиссеров всех студий, переводя людей постепенно. По его предположениям, на «Мосфильме» должны были бы работать в будущем: Довженко, Пырьев, Александров, Вл. Петров, Герасимов и бр. Васильевы. Что касается меня, то он заявил, что я обязан поставить картину в эвакуации, так как все режиссеры поставили в эвакуации по одной картине. Назавтра Большинцов предложил мне взяться за «Бирку № 217» и сказал, что он берется уговорить Большакова. Я напомнил ему, что Козинцеву и Траубергу уже отказано в этой теме. Но Большинцов полагал, что если он предложит Большакову заставить меня делать эту картину против моего желания, то Большаков несомненно пойдет на это. Не знаю, как уж у них там произошел разговор, но хитрый Большинцов действительно добился своего. Назавтра мне было предложено делать картину «Человек № 217». Я написал об этом Козинцеву и Траубергу и одновременно сообщил им, что ни эту тему, ни «Сталинград» Большаков им все равно не разрешит. Я не хотел работать с Эренбургом над сценарием хотя бы уже потому, что Эренбург когда-то свирепо [обругал] мою «Пышку» и вообще, как мне казалось, относился неважно к моей работе. Я попросил разрешения писать сценарий с Габриловичем. Но Габрилович был на фронте. К счастью, через несколько дней он приехал. Мы очень быстро написали подробное либретто и вслед за тем сценарий. Вся работа заняла два месяца. За эти два месяца Габрилович трижды уезжал на фронт. Я работал в гостинице «Москва», буквально днем и ночью. На мое счастье как раз в это время в Москве происходила конференция в ЦК комсомола.[66] На эту конференцию была вызвана молодежь, побывавшая в немецком рабстве.
Мне удалось лично познакомиться с несколькими девушками и юношами, бежавшими из немецкой неволи. Одна из девушек особенно поразила меня. Это была комсомолка из Ворошиловграда. Она дважды бежала с германской фабрики, была схвачена и отправлена в концлагерь под Белостоком — один из знаменитых лагерей смерти. Она рассказывала мне, что самым страшным было ходить в уборную, приходилось перепрыгивать через трупы. С группой комсомольцев она бежала и из этого лагеря. К этому времени она едва держалась на ногах. У нее был открытый туберкулезный процесс. Еще до побега из концлагеря, во время первого бегства с фабрики, она пересекла пешком всю Польшу, потом, измученная, забралась в товарный поезд, но ночью вагон перецепили, и она приехала обратно в Германию. Ей было 23 года, но на вид ей можно было дать все 35. Это была худая брюнетка, очень нервная, с резкими манерами, хриплая и как бы злая. Одна щека у нее все время подергивалась.
Другая девушка изумила меня своей поразительной свежестью и красотой. Ей было всего 17 лет. Отец ее, бухгалтер, жил в Курске и по каким-то причинам не эвакуировался. Когда ее отправили в Германию, ей не было 16-ти лет. В Германии она попала к садоводу-селекционеру, как она выражалась, «к ихнему Мичурину». У этого немецкого «Мичурина» был большой плодовый сад, и в нем работало больше 20 русских рабов. Девушка рассказала мне много интересного о Германии. Главное, что меня поразило, была не жестокость в обращении, а, я бы сказал, равнодушие — полное, искреннее непонимание, что русские — это люди. Так, например, когда их пригнали в первый распределительный лагерь, то женщин и мужчин погнали перед продажей мыться в баню, причем предложили мыться вместе. Когда наши от этого отказались, немцы были удивлены и долго смеялись. Потом они согласились на то, чтобы женщины и мужчины мылись отдельно, но немецкие солдаты не вышли из бани, когда мылись женщины, а спокойно наблюдали за ними.
Девушка пробыла у селекционера больше года и, очевидно, научилась хорошо работать. Хозяин стал даже ее ценить. Поэтому когда она, ослабев от голода, однажды упала с дерева и отшибла почки, он за свой счет положил ее в больницу. В больницу к ней стала заходить соседка, пожилая немка. Она рассматривала девушку как какого-то невиданного зверька и задавала ей такие вопросы:
— Скажи, значит, ты училась в школе?
— Да.
— Чему же вас учили?
— Русскому, немецкому языкам, географии, арифметике, алгебре.
— И был учитель?
— Был учитель.
— Ай-ай-ай, посмотрите!
Потом она снова приходила и спрашивала:
— У тебя есть мама?
— Да, есть мама.
— И дома у вас есть стулья?
— Есть стулья.
— И на кровати лежат простыни?
— Да.
— Ай-ай-ай, — говорила она, очевидно, изумляясь, что перед ней самое обыкновенное человеческое существо, в то время как представляла себе русских в виде какой-то особой породы.
В одной палате с этой девушкой лежали две молодые немки и, по ее словам, мучили ее. Когда я поинтересовался, как же они ее мучили, она багрово покраснела и сказала: «Рассказывали мне всякие гадости про замужество, я даже уши затыкала. Тогда они писали мне всякие пакости на бумажках, рисовали и показывали мне».