Признание в любви: русская традиция - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что происходит при этом с героями и героинями большой русской литературы из приведенного выше списка? Что испытывают герои Набокова, Лимонова, Нагибина, Сорокина? Чем становится само их сексуальное чувство? Так ли его легко удовлетворить, как выпить стакан воды?
Очевидно, что нет.
Возникает новая раздвоенность каждого, в котором живы обе, но уже иные, половины: старая и новая. Те самые половины, что из платоновского «Пира». Старая, по привычке живущая в старой системе координат, где «все или ничего», «всегда и никогда», «любить или умереть», и новая, где есть потребность, секс, объект, и все это лежит в плоскости не сакральной (табуированной, ритуализированной), а обыденной (предельно открытой) практики жизни. Эта раздвоенность порождает болезненность и заставляет героев в объяснениях говорить о переживаемом им влечении как о безумии. Почему? Не потому ли, что телесность дискретна и конечна? В отличие от мифа о любви, представляющего любовь как бесконечный, не дискретный, неисчерпаемый феномен?
Для Гумберта Гумберта его влечение к Лолите было безумием. В тексте Набокова от его лица это говорится не раз. «К этому времени я был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием, но у меня была также хитрость безумия», или «Наконец сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего не имел против…» Или «У подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить…» и так далее.
В романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» героиня о сексуальной близости заключает следующее: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Или там же героиня говорит герою: «Вы вошли в меня, как болезнь». При этом совершенно не важно, каким языком в самом объяснении говорится о вожделении: поэтическим (в литературе классической традиции) или сугубо прозаическим (в литературе советской).Там же:
«Даша чувствовала, как он впускает в нее иголочки. В его словах была затягивающая мука…
– Теперь я только расплескаю драгоценное вино. Вы должны понять, чего мне это стоит. Протянуть руку и взять…
– Нет, нет, – быстро прошептала Даша.
– Нет, да. И вы это чувствуете. Нет слаще греха, чем расточение. Расплескать. За этим вы и пришли ко мне. Расплескать чашу девичьего вина».Григория и Аксинью из «Тихого Дона» связывает безумная, жестокая страсть, то же у Анчарова, Казакова, в противовес Романову и другим писателям, зафиксировавшим отношение к половому акту как простому материалистическому факту. Влечение мыслится как безумие у лучших современных писателей. Вот например, фрагмент любовного объяснения у Виктора Ерофеева в «Русской красавице»: «Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении?.. А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и – до свидания! Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить – не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув – он вздрогнул и выгнулся, – сказала ему: Здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и – понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая – понеслись! понеслись! И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас!»
Для обозначения комплекса сильных любовных чувств с ярким сексуальным подтекстом в наш обиход через русскую литературу вошло слово «страсть», первоначально обозначающее возвышенное демоническое чувство: «Люблю тебя нездешней страстью, / Как полюбить не можешь ты. / Всем упоением, всей властью / Бессмертной мысли и мечты» (Лермонтов «Демон»). Нечто возвышенное сохраняется за этим словом до сегодняшнего дня, так же как и оттенок значения, связанный с первоначальным смыслом – муки, страдания, очевидные в понятии «страсти Христовы». Уже у Гончарова в «Обломове» намечается первое противопоставление страсти и любви, еще слитых воедино в приведенной цитате из «Демона»: «Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть». Первое понятие обозначает высшее чувство, второе – его болезненного двойника. Этот болезненный двойник мощно развивается, присваивая себе один за другим негативные признаки: где-то страсть сравнивается со злобой, где-то с немыслимой мукой, где-то с грехопадением, где-то с полным отречением от себя».
Давайте понаблюдаем. Фраза о Базарове: «Страсть в нем билась сильная и тяжелая – страсть, похожая на злобу, и быть может сродни ей». Или в «Женитьбе Белугина»: «Его страсть или crescendo должны достигнуть до геркулесовых столбов. <…> Только бы вырвать эту страсть из души». Паратов в «Бесприданнице» четко очерчивает границу, разделяющую понятия любовь и страсть: «Угар страстного увлечения скоро проходит, остаются цепи и здравый рассудок, который говорит, что этих цепей разорвать нельзя, что они неразрывны». Страсть – это угар, ему противоположна осмысленная жизнь. Страсть многократно сравнивается со злобой, например, в «Анне Карениной»: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело». В «Анне Карениной» Толстой говорит и о любовной, и о животной страсти, вкладывая в уста Каренина такие слова: «Вам нужно удовлетворение животной страсти». Еще одна негативная ассоциация в чеховской «Чайке», когда Нина говорит Треплеву: «Люблю, люблю страстно, до отчаянья люблю». Герой горьковских «Варваров» говорит о страсти как о сокрушительной силе: «Я весь изломан, раздавлен страстью». Страсть же движет и ревностью, о чем говорит и Живаго Ларе: «Мне кажется, сильно, смертельно, со страстью я могу ревновать только к низшему, далекому».
Сексуальная доминанта, о которой упоминалось в начале рассуждения о страсти, понятна с разных точек зрения: слово сладострастный (сладострастник) имеет явный эротический аспект. В «Митиной любви» под страстностью понимается конкретная форма поведения, возникающая во время интимной близости: «Катя была еще страстнее, чем прежде». О том же в «Тихом Доне»: «Отдалась ему со всей бурной давно забытой страстностью».
Безумие страсти, страсть как безумие – категории нашего сегодняшнего сознания. Такой мотив как страсть при убийстве рассматривается судом как смягчающее обстоятельство, ведь преступник, по нашему разумению, не ведал, что творил.
В триаде «любовь, страсть, секс» распределись все важные для русского сознания смыслы.
Любовь – это возвышенная ответственность, чувство-действие, имеющее множество созидательных последствий, и существует она в координатах добра и зла.
Страсть – возвышенная безответственность, существующая в категориях иррационального одобряемого (по крайней мере, прощаемого). В отличие от безумия, которое как бы переступает черту дозволенного страсти.
А секс, который, часто мыслится сродни безумию, стремится к нему и существует вне всякой системы координат, как и всякий безумный, существует вне ее, во всяком случае, в общепринятом понимании сумасшествия и безумства.
Но это все же именно боковая ветвь русской не фольклорной культуры, поскольку восхищаться темной стороной луны в России – не исконно. Вся красота страдания в нашей ментальности была «узурпирована» православием и рожденным им мировоззрением. К классическому для Европы любованию «цветами зла» мы приучили себя искусственно, как к вонючему французскому сыру, вдохновляясь образцами европейской культуры вот уже почти как двести лет. Маркизов де Садов никогда не рождала русская земля. Здесь хоть и были жестокости, но не было мощной светской традиции, которая могла бы ими залюбоваться. Советская этика и эстетика не предполагала взлетов порнографической фантазии. Набоков был эмигрантом и его героев звали не Рудин и Машенька, а Гумберт Гумберт и Долорес. В наш современный лексикон эстетику порока привнес Виктор Ерофеев, кончивший романо-германское отделение филологического факультета. Начиная с «Жизни с идиотом», Ерофеев упоенно эстетизирует то, что обычные люди называют ужасом и страданием. Немного позже Владимир Сорокин пишет формально прекрасную русскую прозу, обращенную либо к глубоким знатокам западных и – точнее – немецких традиций, либо к «любознательным читателям», открывающим с помощью чтения экстремальные опыты. По моему убеждению, русской культуре, в отличие от французской, не свойственны ни этика, ни эстетика порока. Они сияют отраженным светом, доказывая беспримерную силу европейской традиции и созданных в ее рамках произведений искусства.