Биография - Юрий Додолев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Навряд ли, — сказал Василий Васильевич. — Как навалилась после плена эта хворь, так с каждым месяцем все хуже и хуже.
Панюхин округлил глаза.
— Вы не рассказывали про то, что в плену были.
— Этим, парень, не хвастают, — Василий Васильевич вздохнул, поправил на груди одеяло. — Про то, как в плену было, объяснять не стану — об этом и по радио передавали, и в газетах печатали. Другое душу гложет. Как только фронт обозначать себя стал — с каждым днем все слышней и слышней, охрана умотала. Открыли мы ворота и — к нашим: они уже поблизости находились. Помню, побег я к подлеску, в котором «тридцатьчетверка» виднелась, орал что-то и слезы сглатывал. Увидел сержанта с нашей рязанской ряшкой, хотел ему на грудь кинуться, товарищем назвал. А он уперся мне кулаком в грудь: «Тамбовский волк тебе товарищ!» Поначалу я решил — ослышался. Поднял голову: глаза у сержанта как щели. Отконвоировали меня в «Смерш». После допроса снова колючая проволока была с часовыми на вышках, теплушка с решетками на окнах, лагерь на Урале под литерой. Три года немецкую брюкву жрал, три года надеждой себя тешил, даже мысли не было, что снова придется баланду хлебать и ждать, что проверка покажет.
— Это была вынужденная мера, — сказал я.
— Вынужденная? — Василий Васильевич хватанул ртом воздух. — Нахватался политграмоты, щенок, и твердишь, как попугай.
— Тихо, тихо, — пробормотал Андрей Павлович.
— Не хочу тихо! Я ведь не по своей воле в плен попал. Вот! — Рванув нательную рубаху так, что пуговицы разлетелись, Василий Васильевич показал шрам чуть пониже правого соска. — Сверкануло перед глазами — и все. Когда очнулся, бой уже кончился. Спасибо немцам, что не прикончили меня. Лечить, конечно, не лечили — организм сам с раной справился. Не думал я в немецкой неволе, что меня, как чужого, встретят. С той поры и стала гнить душа.
— После проверки что было? — спросил Панюхин.
Василий Васильевич усмехнулся.
— Туберкулез открылся. В прошлом году только в одном легком дырка была, теперь и в другом объявилась. Знать бы, какой срок мне для жизни отпущен, я тогда бы весь остаток по своему хотению прожил бы.
— Как?
— Поработал бы всласть. Столяр я по красному дереву. И не какой-нибудь тяп-ляп, а настоящий краснодеревщик. При старом режиме вместе с отцом ходил — от него и перенял секреты. Мы в те годы по индивидуальным заказам работали, чаще всего в богатых домах. После смерти отца на мебельную фабрику устроился — это уже при Советской власти было. Неинтересной работа оказалась — один ширпотреб. А я могу стол покрасивше этого стола сладить, умею антиквариат реставрировать, но спроса на мои руки не было. Во дворе, где жил и сейчас живу, всю мебель отремонтировал. Нравилось мне у старух и стариков работать. Иной раз такие шкафчики и столики попадались, что глаза оторвать невозможно. Часто бесплатно мебель починял — работа удовольствие доставляла. Надеялся, что и сын краснодеревщиком станет, но он на шофера выучился. На фронте генерала возил. С двумя медалями вернулся. «За что дали?» — спросил. Начал он объяснять, и получилось: по опасным дорогам ездил. Но ведь широкую реку тоже опасно переплывать. Однако ж за это не награждают. Не хочу хвастать, но скажу: на фронте я труса не праздновал. Один раз мотоциклетку гранатой сшиб, в другой раз фельдфебеля в плен приволок. Но мне даже медальку не повесили — Василий Васильевич удрученно помолчал. — В жизни много несправедливого! Раньше я над этим голову не ломал, теперь же мысли покоя не дают.
Я стал понимать Василия Васильевича. Горечь в словах, выражение глаз, складки на лице — все это выдавало душевную боль, которая пряталась глубоко-глубоко, а теперь прорвалась.
— Лежу и думаю, — продолжал Василий Васильевич, — зачем родился, жил, какой от меня прок. За тридцать с лишним лет я много разной мебели сладил. Сколько всей — не считал. Иной раз с большой охотой строгал, пилил, полировал, сам видел — красиво получается. До сих пор стоят где-нибудь эти шкафы и столы, а их владельцы даже не подозревают, что в ту мебель моя душа вложена. Краснодеревщики на своих изделиях подписей не ставят. Мне, к примеру, приятно было бы, если бы кто-нибудь прочитал мою фамилию и похвалил бы хоть мысленно, хоть вслух.
— Может, и похвалят, — сказал я.
— Дай-то бог, — откликнулся Василий Васильевич и после непродолжительной паузы, добавил: — Душа на небо просится. Вчера попросил Веру Ивановну священника позвать, когда отходить буду. Она к начальнику госпиталя кинулась. Пришел майор: на щеках бледность, глаза испуганные, голос дрожит. В свой дом, говорит, приглашайте хоть самого архиерея, а сюда ни-ни. Я понял это как намек — выписаться. А куда, скажите, я выпишусь, когда в той комнатенке, где живу, и вдвоем разойтись трудно, а в ней, кроме меня и жены, еще три человека прописаны? Мне надо покаяться, чтобы душа на небо чистой ушла. Почему последнюю христианскую обязанность в госпитале выполнить нельзя?
— Госпиталь — учреждение государственное, — сказал Андрей Павлович.
— Так-то оно так, — пробормотал Панюхин и виновато кашлянул.
Почудилось — разбудили. В палате все спали, в коридоре тоже было тихо. Эта тишина почему-то показалась мне обманчивой. Надев пижаму и тапочки, я вышел в коридор. Верхний свет был выключен, горели лишь две маломощные лампочки — на сестринском столике и за ширмой. Очень четко была видна Галя, склонившаяся над Василием Васильевичем. Через несколько минут она вышла.
— Ну? — нетерпеливо спросил я.
— Просит священника позвать. Вера Ивановна еще днем предупредила, что летальный исход может наступить в любой момент.
— Позовешь?
— Влетит.
— «Влетит, влетит»… Давай сам приведу священника, а ты сделай вид: ничего не видишь, ничего не слышишь.
— Все равно влетит, — сказала Галя и, махнув рукой, согласилась сбегать к священнику.
Дверь нам открыла какая-то женщина. Выслушала. Молча посторонилась, пропуская в комнату, заставленную старинной мебелью, с огромным фикусом в низенькой кадушке. Священник вышел в пальто, накинутом поверх нижнего белья; борода была всклокочена, глаза заспанные. Я сбивчиво объяснил суть дела. Кивнув, он скрылся в соседней комнате. Появился минут через пять — с наспех расчесанной бородой, в подряснике, с большим медным крестом на груди.
Возле, лаза священник замешкался.
— Через ворота никак нельзя?
— Нет!
Старик неумело протиснулся в щель. По лестнице поднимался медленно, с одышкой. Я хотел пройти за ширму вместе с ним, но он остановил меня жестом.
Я надеялся на чудо. Чуда не произошло…
Утром начальник госпиталя вызвал вначале Галю, потом меня. Через час мы узнали — Галю увольняют, меня выписывают. Посочувствовав мне, Андрей Павлович добавил, что у начальника госпиталя не было другого выхода. Валентин Петрович потянулся к своим палкам.
— Пойду и выскажу ему все, что думаю!
— Не надо. Я рад, что меня выписывают.
Мне действительно надоело лежать в госпитале. Чувствовал я себя превосходно и, хотя Вера Ивановна была осторожна в прогнозах, верил — вылечился. Галя сказала нам, что без работы не останется, сразу же устроится в какую-нибудь больницу. Вслух мы не говорили о Василии Васильевиче, но думали о нем. Панюхин мотался по коридору, притихший, озабоченный, и я никак не мог понять, что удручает его больше — смерть Василия Васильевича или предстоявшая разлука с Галей.
Валентин Петрович попросил меня заехать к нему домой и выяснить, почему не приходит Клавка, — она не появлялась в госпитале вот уже три дня.
Около проходной меня остановил Никанорыч.
— Выписался?
— Да.
— Значит, тут, — он притронулся к своей груди, — получше стало?
Я сказал, что меня выгнали.
— Много шастал туда-сюда. Врачи этого не любят. Начальник госпиталя каждый день меня и Лизку шпыняет за то, что плохо следим. А разве за вами, кобелями, уследишь? Я и она соображаем — молодость своего требует, а врачам, видать, это невдомек. Сами небось в молодые годы хвосты трубами держали, а вам, получается, нельзя? — Недобро покосившись на окна кабинета начальника госпиталя, он ворчливо добавил, что меня обязательно примут назад, если болезнь снова проявит себя.
— Лучше не надо, — сказал я.
Никанорыч согласился — не надо, пожелал мне всего самого хорошего.
Анна Владимировна была на веранде.
— Чего в такую рань прибежал?
— Вытурили меня.
— За что?
Я объяснил. Она подумала.
— Может, это к лучшему.
Даша сказала то же самое.
Трамвай полз медленно, подолгу стоял на перекрестках, где не было ни светофоров, ни регулировщиков; лишь невозмутимость водителей предотвращала беду.
Дом, в котором жил Валентин Петрович, был приземистый, ветхий, деревянный. Поднявшись по шаткой лестнице на второй этаж, я остановился перед дверью, увешанной почтовыми ящиками разной величины с приклеенными к ним полосками бумаги, на которой были написаны от руки фамилии жильцов. Пахло прогорклым маслом, подгоревшей картошкой. Звонка не было. Я постучал. Мне открыла неряшливо одетая, непричесанная женщина с неприятным лицом.