Том 7. Стихотворения, очерки 1925-1926 - Владимир Маяковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Гачупин» и «гринго» — два высших ругательства в Мексике.
«Гачупин» — это испанец. За 500 лет со времени вторжения Кортеса это слово потухло, тлеет, потеряло остроту.
Но «гринго» и сейчас звенит как пощечина (когда врывались в Мексику американские войска, они пели:
Грин-гоуди рошес ов…
старая солдатская песня, и по первым словам сократилось ругательство).
Случай:
мексиканец на костылях. Идет с женщиной. Женщина — англичанка. Встречный. Смотрит на англичанку и орет:
— Грингоу!
Мексиканец оставил костыль и вынул кольт.
— Возьми обратно свои слова, собака, или я просверлю тебя на месте.
Полчаса извинений, дабы сгладить страшное незаслуженное оскорбление. Конечно, в этой ненависти к гринго не совсем правильное отождествление понятий — «каждый американец» и «эксплуататор». Неправильное и вредное понимание «нации» так часто парализовало борьбу мексиканцев.
Мексиканские коммунисты знают, что:
500 мексиканских нищих племен,сытый,с одним языком,одной рукой выжимает в лимон,одним запирает замком.
Все больше понимают трудящиеся Мексики, что только товарищи Морена знают, куда направить национальную ненависть, на какой другой вид ненависти перевесть ее.
Нельзя борьбе в племена рассекаться.Нищий с нищими рядом,Несись по земле из страны мексиканцевроднящий крик «Камарада»!
Все больше понимают трудящиеся (первомайская демонстрация — доказательство), что́ делать, чтобы свергнутые американские эксплуататоры не заменились отечественными.
Скинь с горба толстопузых обузу,ацтек, креол и метис.Скорее над мексиканским арбузом,багровое знамя, взметись.
«Арбузом» называется мексиканское знамя. Есть предание: отряд повстанцев, пожирая арбуз, думал о национальных цветах.
Необходимость быстрой переброски не дала долго задумываться.
— Сделаем знамя — арбуз, — решил выступающий отряд.
И пошло: зеленое, белое, красное — корка, прослойка, сердцевина.
Я уезжал из Мексики с неохотой. Все то, что я описал, делается чрезвычайно гостеприимными, чрезвычайно приятными и любезными людьми.
Даже семилетний Хесус, бегающий за папиросами, на вопрос об имени неизменно отвечал:
— Хесус Пупито, ваш покорный слуга.
Мексиканец, давая свой адрес, никогда не скажет: «Вот мой адрес». Мексиканец оповещает:
«Вы теперь знаете, где ваш дом».
Предлагая сесть в авто, говорит:
«Прошу вас сесть в свой автомобиль».
А письма, даже не к близкой женщине, подписываются:
«Целую следы ваших ног».
Похвалить вещь в чужом доме нельзя — ее заворачивают вам в бумажку.
Дух необычности и радушие привязали меня к Мексике.
Я хочу еще быть в Мексике, пройти с товарищем Хайкисом еще Мореном намеченную для нас дорогу: из Мехико-сити в Вера-Круц, оттуда два дня на юг поездом, день на лошадях — и в непроезженный тропический лес с попугаями без счастья и с обезьянами без жилетов.
Нью-йорк
Нью-Йорк. — Москва. Это в Польше? — спросили меня в американском консульстве Мексики.
— Нет, — отвечал я, — это в СССР.
Никакого впечатления.
Визу дали*.
Позднее я узнал, что если американец заостривает только кончики, так он знает это дело лучше всех на свете, но он может никогда ничего не слыхать про игольи ушки. Игольи ушки — не его специальность, и он не обязан их знать.
Ларедо — граница С.А.С.Ш.
Я долго объясняю на ломанейшем (просто осколки) полуфранцузском, полуанглийском языке цели и права своего въезда.
Американец слушает, молчит, обдумывает, не понимает и, наконец, обращается по-русски:
— Ты — жид?
Я опешил.
В дальнейший разговор американец не вступил за неимением других слов.
Помучился и минут через десять выпалил:
— Великороссь?
— Великоросс, великоросс, — обрадовался я, установив в американце отсутствие погромных настроений. Голый анкетный интерес. Американец подумал и изрек еще через десять минут:
— На комиссию.
Один джентльмен, бывший до сего момента штатским пассажиром, надел форменную фуражку и оказался иммиграционным полицейским.
Полицейский всунул меня и вещи в автомобиль. Мы подъехали, мы вошли в дом, в котором под звездным знаменем сидел человек без пиджака и жилета.
За человеком были другие комнаты с решетками. В одной поместили меня и вещи.
Я попробовал выйти, меня предупредительными лапками загнали обратно.
Невдалеке засвистывал мой нью-йоркский поезд.
Сижу четыре часа.
Пришли и справились, на каком языке буду изъясняться.
Из застенчивости (неловко не знать ни одного языка) я назвал французский.
Меня ввели в комнату.
Четыре грозных дяди и француз-переводчик.
Мне ведомы простые французские разговоры о чае и булках, но из фразы, сказанной мне французом, я не понял ни черта и только судорожно ухватился за последнее слово, стараясь вникнуть интуитивно в скрытый смысл.
Пока я вникал, француз догадался, что я ничего не понимаю, американцы замахали руками и увели меня обратно.
Сидя еще два часа, я нашел в словаре последнее слово француза.
Оно оказалось:
— Клятва.
Клясться по-французски я не умел и поэтому ждал, пока найдут русского.
Через два часа пришел француз и возбужденно утешал меня:
— Русского нашли. Бон гарсон*.
Те же дяди. Переводчик — худощавый флегматичный еврей, владелец мебельного магазина.
— Мне надо клясться, — робко заикнулся я, чтобы начать разговор.
Переводчик равнодушно махнул рукой:
— Вы же скажете правду, если не хотите врать, а если же вы захотите врать, так вы же все равно не скажете правду.
Взгляд резонный.
Я начал отвечать на сотни анкетных вопросов: девичья фамилия матери, происхождение дедушки, адрес гимназии и т. п. Совершенно позабытые вещи!
Переводчик оказался влиятельным человеком, а, дорвавшись до русского языка, я, разумеется, понравился переводчику.
Короче: меня впустили в страну на 6 месяцев как туриста под залог в 500 долларов.
Уже через полчаса вся русская колония сбежалась смотреть меня, вперебой поражая гостеприимством.
Владелец маленькой сапожной, усадив на низкий стул для примерок, демонстрировал фасоны башмаков, таскал студеную воду и радовался:
Первый русский за три года! Три года назад поп заезжал с дочерьми, сначала ругался, а потом (я ему двух дочек в шантан танцевать устроил), говорит: «Хотя ты и жид, а человек симпатичный, значит в тебе совесть есть, раз ты батюшку устроил».
Меня перехватил бельевщик, продал две рубашки по два доллара по себестоимости (один доллар — рубашка, один — дружба), потом, растроганный, повел через весь городок к себе домой и заставил пить теплое виски из единственного стакана для полоскания зубов — пятнистого и разящего одолью*.
Первое знакомство с американским сухим противопитейным законом — «прогибишен». Потом я вернулся в мебельный магазин переводчика. Его брат отстегнул веревочку с ценой на самом лучшем зеленом плюшевом диване магазина, сам сел напротив на другом, кожаном с ярлыком: 99 долларов 95 центов (торговая уловка — чтобы не было «сто»).
В это время вошла четверка грустных евреев: две девушки и двое юношей.
— Испанцы, — укоризненно рекомендует брат. — Из Винницы и из Одессы. Два года сидели на Кубе в ожидании виз. Наконец, доверились аргентинцу — за 250 долларов взявшемуся перевезти.
Аргентинец был солиден и по паспорту имел четырех путешествующих детей. Аргентинцам не нужна виза. Аргентинец перевез в Соединенные Штаты четыреста или шестьсот детей — и вот попался на шестьсот четвертых.
Испанец сидит твердо, за него уже неизвестные сто тысяч долларов в банк кладут — значит крупный.
А этих брат на поруки взял, только зря — досудят и все равно вышлют.
Это еще крупный промышленник — честный. А тут и мелких много, по сто долларов берутся из мексиканского Ларедо в американский переправить. Возьмут сто, до середины довезут*, а потом топят.
Многие прямо на тот свет эмигрировали.
Это — последний мексиканский рассказ.