Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы. - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гиммлер, должно быть, расхохотался, — сказал я. — Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.
Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.
— Как вы узнали, что я смеялся? — спросил он. — В самом деле, я действительно смеялся тоже.
— Вся Варшава об этом знает, — ответил я. — И все об этом только и говорят.
— Ах, зо! Вундербар! — воскликнул Франк, возводя очи к небу.
Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.
Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать!) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи — в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.
Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, — ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.
Фрау Бригитта Франк, которая уже некоторое время наблюдала за блужданиями моего взора и оцепенелостью, с которой он задерживался то на одном, то на другом месте, подумала, вне сомнения, что я восхищен, ослеплен этим искусством, наклонилась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что это она сама наблюдала за работой немецких декораторов (по правде сказать, она не назвала их «декораторами», а назвала «артистами»), которым был обязан этой чудесной трансформацией старый Бельведер. Стена глициний, которой она в особенности гордилась, была творением выдающейся художницы, женщины из Берлина, но она дала еще понять, что самая идея этой росписи принадлежала ей. То есть вначале она думала, из политического оппортунизма, прибегнуть к помощи какого-нибудь польского художника, но позже оставила эту мысль. «Следует признать, — сказала она, — что поляки не владеют этим религиозным чувством искусства, которое является привилегией немцев».
Этот намек на «религиозное чувство в искусстве» послужил для Франка предлогом для пространной речи о польском искусстве, о религиозном духе этого народа и о том, что он называл идолопоклонством поляков.
— Возможно, что они идолопоклонники, — сказал Шмелинг, — но я замечал, что поляки из народа имеют свойство представлять себе Бога по-детски наивно. И он рассказал, что накануне вечером, в то время как он наблюдал за тренировкой известных боксеров вермахта, маленький старичок-поляк, который посыпал ринг опилками, сказал ему: «Если бы наш Господь Иисус Христос имел пару таких кулаков, как Ваши, он не умер бы на кресте».
Франк, улыбаясь, заметил, что если бы Христос имел пару таких кулаков, как Шмелинг, — два настоящих немецких кулака, на свете все пошло бы гораздо лучше.
— В известном смысле, — сказал я, — Христос, снабженный парой настоящих немецких кулаков, не слишком отличался бы от Гиммлера.
— Ах? Вундербар! — закричал Франк, и все принялись смеяться с ним вместе.
— Ну, кулаки — в сторону, — продолжал Франк, когда веселье затихло, — если бы Христос был немцем, то человечеством руководила бы честь.
— Я предпочитаю, — отметил я, — чтобы им руководила жалость.
Франк расхохотался от всего сердца:
— Но это на самом деле идэ фикс!. — сказал он. — Вы захотите теперь заставить нас верить, что и Христос также был женщиной?
— Женщины были бы очень польщены, — произнесла фрау Бехтер с грациозной улыбкой.
— Поляки, — заявил губернатор Фишер, — убеждены в том, что они всегда имеют Христа на своей стороне, даже в делах политических, что Христос предпочитает их всем другим народам, даже немцам. Их религия и их патриотизм в значительной мере состоят из этой гибельной идеи.
— К счастью для него, — сказал Франк, хохоча во все горло, — у Христа слишком хорошее чутье, чтобы заниматься «польнише виртшафт»[339]. Он нажил бы слишком много неприятностей.
— И вам не совестно так кощунствовать? — сказала ему фрау Вехтер громко, со своим приятным венским акцентом, грозя пальцем.
— Я обещаю Вам, что больше не буду, — отвечал Франк, принимая вид ребенка, застегнутого на чем-то недозволенном. Потом он добавил, смеясь. — Если бы я был уверен, что у Христа есть пара таких кулаков, как у Шмелинга, я, конечно, держался бы осторожнее, разговаривая о нем.
— Если бы Иисус Христос был боксером, — сказала фрау Вехтер по-французски, — то он бы уже давно вас нокаутировал.
Мы все рассмеялись, и Франк, галантно наклонившись, спросил у фрау Вехтер, каким ударом, она полагает, Христос его нокаутировал бы.
— Герр Шмелинг сумел бы на это ответить лучше, чем я, — сказала фрау Вехтер.
— На это нетрудно ответить, — заговорил Шмелинг, — внимательно вглядываясь в лицо Франка, как будто отыскивая именно то место, куда следовало опустить его кулак. Любой удар вас нокаутирует. У вас слабая голова.
— Слабая голова? — воскликнул Франк, краснея. Он провел рукой по своему лицу, силясь принять непринужденный вид, но он был заметно задет. Мы все смеялись от всего сердца, а фрау Вехтер утирала глаза, прослезившись от смеха. Но фрау Бригитта улучила удобный момент, чтобы прийти на помощь Франку и, обращаясь ко мне, заявила: «Генерал-губернатор — большой друг польского духовенства; именно он — подлинный защитник католической религии».
— Ах, в самом деле? — объяснил я, изображая на своем лице удивление и удовлетворение.
— В первое время, — сказал Франк, с удовольствием ухватившись за случай переменить тему беседы, — первое время польское духовенство меня не любило. А у меня были серьезные и многочисленные основания для недовольства священниками. Но после последних превратностей войны в России духовенство со мной сблизилось. И знаете ли вы почему? Потому что они боятся, что Россия разобьет Германию! Ах! Ах! Ах! Зер амюзант, нихьт вар![340]
— Йа, зер амюзант[341], — ответил я.
— Теперь между мной и польским духовенством установилось полное согласие — продолжал Франк. — Однако я не изменил и не изменю ни на йоту основные руководящие принципы моей религиозной политики в Польше. Все что нужно, чтобы заставить себя уважать в такой стране, как эта, — это… это иметь основное направление. А я есть и остаюсь тем же в согласии с самим собой. Польская аристократия? Я ее не знаю. Я не посещаю ее. Я не посещаю домов польской знати и никто из них не переступает порога моего дома. Я позволяю им свободно играть и танцевать в их дворцах. Итак, они играют и тонут в долгах, они танцуют и не замечают того разорения, к которому идут. Время от времени они открывают глаза, замечают, что они сами являются причиной своего разорения и оплакивают несчастья своего отечества, обвиняя меня по-французски в том, что я жестокий тиран и враг Польши; затем они снова принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Большая часть богатой буржуазии удрала за границу в 1939 году, следуя в обозе Республиканского правительства. Теперь их добром заведует администрация, состоящая из немецких функционеров. Часть буржуазии, оставшаяся в Польше, смертельно поражена невозможностью заниматься прежними профессиями и старается выжить, сжигая свои последние корабли, замкнутая в своей принципиальной оппозиции, состоящей из смешных сплетен и напрасных заговоров, которые я разрушаю на ее спине. Все поляки и, в частности, интеллигенция, — конспираторы. Их основная страсть — конспирация. Единственная вещь, которая утешает их в крушении Польши, — возможность, наконец, на свободе предаться этой всепоглощающей страсти. Но у меня длинные руки и я умею ими пользоваться. Гиммлер, не обладающий столь длинными руками, спит и видит, как бы расстрелять побольше людей или отправить их в концентрационные лагеря. Как будто он не знает, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Средние школы и университет были очагами патриотических интриг, я закрыл их. На что могли понадобиться учреждения среднего образования и университеты в стране без «культур»? Я перехожу к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я предоставляю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию и морит голодом пролетариев индустрии, препятствуя таким образом созданию единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие трудятся молча, под руководством своих техников. Когда республика обрушилась, польская техническая интеллигенция не бежала заграницу; они не покинули свои машины и свои кадры — они остались на местах. Техники и рабочие, они тоже наши враги, но враги, достойные уважения. Они не конспирируют — они работают. Не исключено, что при их положении они могут оказаться составной частью генерального плана борьбы против нас. В шахтах, на фабриках, на стройках циркулируют листовки и брошюры коммунистической пропаганды, издаваемые в России и тайно проникающие в Польшу. Эти издания призывают польскую техническую интеллигенцию и рабочих не участвовать в актах саботажа, не снижать уровень производства, работать, сохраняя абсолютную дисциплину, чтобы не давать Гестапо никакого предлога прибегать к репрессиям против рабочего класса. Это ясно, что если польский рабочий класс не допустит, чтобы Гитлер сломал ему хребет, не исчезнет на кладбищах и в концентрационных лагерях, то он будет единственным классом после войны, который сохранит возможность взять власть, если Германия проиграет войну, разумеется. А если Германия выиграет войну, то она окажется вынужденной опираться в Польше на единственный класс, устоявший на ногах, то есть на рабочий класс. Так что же польская буржуазия обвиняет меня в том, что я являюсь автором этих листовок и брошюр? Это клевета. Они не принадлежат к моим творениям, но я не мешаю им циркулировать. Наша главная задача — поддерживать на высоком уровне, в силу необходимостей, определяемых военным временем, продукцию польской индустрии. Почему же нам не утилизировать в наших собственных видах коммунистическую пропаганду, когда, чтобы спасти от разгрома рабочий класс, она убеждает его не противодействовать выпуску нашей военной продукции? Во всей Европе интересы России и Германии непримиримы. Но есть один пункт, в котором они встречаются и совпадают: там, где они поддерживают действенность рабочего класса. Вплоть до того дня, когда Германия раздавит Россию или же Россия Германию. Теперь перейдем к евреям. В глубине гетто они пользуются самой абсолютной свободой. Я никого не преследую. Я оставляю знатных разоряться в азартных играх и утешаться, танцуя, буржуазию — конспирировать, крестьян — обогащаться, техническую интеллигенцию и рабочих — трудиться. Есть немало случаев, в которых я прикрываю один глаз.