Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы. - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на легкое опьянение от выпитого вина, эта буржуазная сценка, разыгранная в приглушенных тонах, в манере немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, потрескивание пламени в камине, легкое поскрипывание зубов, откусывающих пирог, позвякивание фарфоровых чашек), возбуждала во мне слабое чувство недомогания. Рука Франка на моем плече, хотя и не давившая на него, угнетала мое сознание. Мало-помалу я стал распутывать и рассматривать отдельно, по одному, те чувства, которые вызывал во мне Франк, стараясь привести в ясность и определить для себя мотивы, поводы и смысл каждого его слова, каждого жеста, каждого поступка, пытаясь из всех впечатлений, собранных мной за время общения с ним в предыдущие дни, составить его психологический портрет. И я убедился, что в отношении Франка было бы невозможно удовлетвориться быстрым и скороспелым суждением.
Недомогание, которое, как казалось мне, я всегда ощущал в его присутствии, несомненно, происходило вследствие крайней сложности его характера, странной смеси жестокого ума, тонкости и вульгарности, грубого цинизма и рафинированной чувствительности. Несомненно, была в нем глубокая и таинственная область, которую мне не удавалось исследовать, темная зона, неприступная преисподняя, откуда время от времени поднимались отдельные лучи, дымные и мимолетные, внезапно освещавшие его скрытое лицо, его тревожный и обаятельный потаенный облик.
Оценка, которую я давно уже произвел Франку, была вне сомнения негативной. Я достаточно знал о нем, чтобы его ненавидеть. Но мое сознание не позволяло мне на этом остановиться. Среди всех элементов, из которых складывалась моя оценка Франка и часть которых принадлежала опыту других людей, часть — моему собственному опыту, чего-то недоставало, и я не мог определить, чего именно, какого-то элемента, которого я не мог бы назвать даже по имени, но внезапного разоблачения, которого я ожидал с минуты на минуту.
Я надеялся подсмотреть у Франка жест, слово, поступок «непроизвольные», которые обнаружат передо мной его настоящее, его тайное лицо. Это слово, этот жест, этот поступок «непроизвольно» возникнут из этой темной и глубинной области сознания, о которой я инстинктивно подозревал, будучи уверен, что какие-то основы его жестокой интеллигентности, его рафинированной музыкальной чувствительности коренятся в болезненных, в известной мере, преступных основах, его существа.
— Вот вам Польша; это — порядочный немецкий дом, — повторил Франк, окидывая взором интимную буржуазную семейную сцену.
— Отчего бы, — спросил я его, — не заняться и вам самому какой-нибудь дамской работой? Ваше достоинство генерал-губернатора не пострадает от этого. Шведский король Густав V охотно занимается дамскими работами. Вечером, в кругу семьи и друзей, король Густав вышивает.
— Ах, зо! — воскликнули дамы с видом изумленным, недоверчивым и заинтересованным.
— Что может делать иного король нейтральной страны? — сказал Франк, смеясь. — Если бы он был генерал-губернатором Польши, — вы думаете, король Густав находил бы время вышивать?
— Польский народ, без сомнения, был бы гораздо счастливее, если бы его генерал-губернатор занимался вышиванием.
— А! а! а! Но это настоящая «иде фикс», — сказал Франк, смеясь. В прошлый раз вы хотели меня убедить, что Гитлер — женщина, сегодня вы хотите меня уговорить, чтобы я посвящал свое время дамским рукодельям. Вы на самом деле думаете, что Польшей можно управлять при помощи вязальных спиц или вышивальной иглы? Вы очень лукавы, мой дорогой Малапарте, — заключил он по-французски.
— В известном смысле, — ответил я, — вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность — это настоящая вышивка.
— Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, — сказал Франк горделиво. — Я вышиваю на полотне новой Европы. — И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.
Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.
Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.
Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] — монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры — топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:
Уланы, уланы, мальованны дзеци,Ниедна паненка за вами палеци.
И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой — шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.
Ниедна паненка и ниедна вдова,За вами уланы палециець готова[319].
А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly»[321] — первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! — Это пустяки!» И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским — в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life»[323]; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.