Шорох сухих листьев - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема!
В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет:
- Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится.
- Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно...
Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя тоже очень медленно и плохо. Румяные лыжники в пестрых свитерах, тяжело дыша, навалившись грудью на палки, пережидали, пока проедет загородивший дорогу грузовик и пройдут люди, и, когда все прошли, последними двинулись двое малышей, катавшиеся с сугроба у ограды, и потянули за собой санки, и на кладбище среди белых деревьев и сугробов какие-то женщины толпились, заглядывая через груду комьев твердой, как камни, земли, присыпанной свежим снегом, и вздыхали, все собираясь расплакаться, но, наверное, для этого было слишком уж холодно, и за всех разливалась одна старушонка, вытирая красные глазки и робким шепотом спрашивая: "А кого это хоронят, миленькие?" - и, ничего не расслышав, все равно горестно покачивала головой и, что-то приговаривая, опять плакала.
В последнюю минуту, когда гроб уже начали опускать, Настя Трапезникова - ее Платонов хорошо знал, она у него школу кончала - подвела своего мальчика, обнимавшего завернутый в несколько газет кулек, спеша и волнуясь стащила с рук варежки, уронила их на снег и сказала: "Подождите..." Громко шурша в тишине бумагой, развернула кулек, достала и сунула в руки сыну пучок свежих гиацинтов, белых и розовых, беззащитно обнаженных и нежных здесь, среди этих сугробов, жгучего мороза и глинистых промерзлых комьев.
Закутанный до самых глаз мальчик, такой маленький, что детские валеночки, и курточка, и шапка - все на нем казалось как с великана, засопел сквозь белый от инея пушистый шарф и осторожно, как его, наверное, учили, положил гиацинты на крышку гроба.
Тогда Платонов, не дожидаясь, пока комья мерзлой глины повалятся на цветы, повернулся и пошел домой, раздумывая по дороге о том, что если бы все люди, которых вылечил или спас этот доктор Ермаков из районной поликлиники, могли бы прийти сейчас, чтоб проводить его, как это сделала Настя Трапезникова и те женщины, то шествие растянулось бы через весь город и долго еще тянулось бы по шоссе, и такой процессии было бы не собрать за гробом какого-нибудь римского императора или великого полководца, и когда думаешь об этом, уже почему-то не хочется повторять "Бедный доктор Ермаков!", как говорил себе Платонов, когда шел на похороны.
...Все больше светлеет в комнате, занавеска начинает шевелиться от проснувшегося ветерка, отчаянно чирикает стая воробьев, горланят петухи со всех концов Посада, в особенности старается какой-то молодой петушонка, выскакивая со своим писклявым, натужным "ку-ка-а-ку!..", срывается на полуфразе и, сконфузившись, отмалчивается минуту, другую, чтоб потом опять со всей натугой хоть надорвись, да кукарекни! Опять взвиться в пискливом крике - возвестить всему миру утренний торжествующий клич: "Жив курилка!" И, слушая его, Платонов с сочувствием думает, что и ему после сегодняшней ночи не худо было бы кукарекнуть по этому же поводу!..
Возник, приближаясь, тоненький, покачивающийся звук: повизгиванье дужек пустых ведер на коромыслах, и Платонову сразу представилась улица Посада с такой же ясностью, как если бы он выглянул в окно, широчайшие обочины дороги, поросшие низкой придорожной травкой, в которой протоптаны пешеходами плотные, извилистые дорожки - белые в сухую погоду и глянцевито-черные после дождя.
Проехал автобус, и с кудахтаньем пробежала, спасаясь, курица, и опять возникло покачивающееся повизгиванье ведер, но теперь оно было короче, глубже, поспокойнее, ведра были полные, точно сытые.
Рукам стало холодновато, и он посмотрел на них. Они лежали, большие, сделавшиеся от худобы узловатыми в суставах, поверх зеленого, как трава, одеяла. Надо бы их спрятать под одеяло, и он попробовал это сделать, но оказалось, что это не так-то легко. Из окошка подувал свежий сыроватый ветерок, руки мерзли, но двигаться им не хотелось. "Ну, ладно, потерпите немного, - сказал им Платонов, - соберемся с силами, спрячемся".
Все ярче делается свет в комнате, занавеска, собранная на шнурочке, заиграла от ветра и пошла легонько взлетать у него перед глазами подоконник приходился у самой постели, прямо у него над головой, и бледная полоска солнечного рассеянного света легла на одеяло, слабо вспыхнула и побледнела и вдруг стала расширяться и разгораться все ярче, еще раз замигала и налилась ослепительно-ярким светом так, что одеяло стало похоже на холмистый луг в солнечный день, поросший удивительно ровной и очень зеленой травкой шелковистых ворсинок.
Опять проехал автобус, замычала корова, и спокойно прогудели, должно быть встретясь на реке, два маленьких буксира, в доме запахло дымком, в сенях хлопнула дверь, и внизу, на берегу, всполошившись, загалдели гуси.
И после своего ночного, едва не состоявшегося путешествия Платонов с наслаждением вслушивается в эту мирную, будничную музыку.
Одно за другим начинают всплывать в голове разные недоделанные дела, огорчения, заботы, неприятности, сначала важные, потом и такие пустяковые, что ему вдруг делается смешно: когда человек после кораблекрушения из последних сил плывет к далекому берегу, он видит только недосягаемые волшебные огни, и вот доплыл чудом, отдышался и уже недоволен, ворчит, что ему плохо выгладили штаны, в которых он тонул!
На кухне давно уже стреляют лучинки - Казимира ставит самовар, звякают чашки - значит, накрывают на стол, стенные часы, так вызывающе-громко тикавшие ночью, теперь молча размахивают маятником, за общим фоном шума проснувшегося Посада их уже не слышно.
Вдруг снаружи кто-то потихоньку притронулся кончиками пальцев к распахнутой створке окошка и побарабанил ногтями по стеклу. Два - или три? - голоса зашептались под окном, и чьи-то легкие пальцы опять тихонько прострекотали по стеклу - ту-ту-ту.
Платонов глубоко вздохнул, набираясь сил, и протянул руку, чтобы отдернуть занавеску. Рука поднялась, покачнулась и, не достав до края, упала на одеяло.
Под окном шепотом Вика испуганно проговорила: "Спит!" - и тихонько зашипела. Рука со второго раза послушалась, откинула краешек занавески и, высунувшись наружу, легонько помахала, изображая бодрое приветствие, но было уже поздно: под окном никого не было. Вот до чего распустился. Ребята к нему приходили, а он не мог даже им знака подать вовремя, что не спит. Он еще раз поднял руку и стукнул в стекло. Ага, мог ведь, значит! Раскис. Досадно...
В сенях глухо стукнула обитая войлоком дверь, и он тотчас представил себе и эту дверь, и сени с полками, где стояла всякая старая чугунная и глиняная посуда, и бочонок с квашеной капустой, и даже большую черную ручку, высунувшуюся из прорванного для нее войлока, и белый, стертый посредине, высокий порог, и доску, которая при входе всегда пружинила, прогибаясь...