Банщик - Рихард Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, нелишне объяснить это в нескольких словах[17]. Иначе может показаться, что я над вами подшучивал. Кого не возмутило бы, если бы среди споров о границах, с математической точностью становящихся искрой, из которой возгорается война, внезапно в результате некоей аберрации возник такой, что стал бы, напротив, арочным мостом, где два прежде враждующих государства кинулись бы друг другу в объятия? Кто бы не возмутился, если бы среди беспомощных посредников между бдением и сном, из которых 999 из тысячи срываются с рубежа толщиной в волос в пропасть, нашелся внезапно один, который не только бы спасся, но и достиг триумфа, зацепившись полой за чертежные кнопки? Милые мои! Да кто из вас сумел бы во время безнадежного прыжка из бездны в бездну остаться беззаботным? Кто, дочитав досюда, сохранил бы надежду, что доберется до чертежных кнопок? Ожидание редко осмеливается выйти за границы, заданные предыдущими аналогиями; причина разочарования как раз и состоит в этой дурной привычке. Мы настолько связаны и настолько горды своею несвободой, что почти уверены, будто наше достоинство оскорблено, когда происходит нечто, чего нельзя было ожидать по справедливости. Да, мы настолько смешны, что решаемся говорить: «…По справедливости надо было ожидать того-то и того-то». Итак, спокойный, деловой и чинный ход строчек до слов «чертежные кнопки» давал право на любую цель, кроме самих «чертежных кнопок». Чтобы рассеять недоразумение, добавлю также, что «чертежные кнопки», «Бельтрам», «Квайде» и подобное отнюдь не являются неким символическим заблуждением. «Чертежные кнопки» нужно понимать буквально. Под силу ли читателям этакая акробатика воображения? Не обижайтесь, но я здесь скептичен. Речь идет об образности некоей второй степени. Образности не ассоциативной, но, напротив, приводимой в действие столкновением и соединением непримиримо далекими, которые притягивает друг к другу какая-то изощренная привередливость.
«П.С.» и «чертежные кнопки»!
Отважимся на картину! Пока что будем апеллировать к читательской образности первой степени; к той, которая живому не помешает, но и умирающего не спасет. Так ли трудно представить море, разбушевавшееся настолько, что может показаться, будто оно бушует нарочно? В этом море — парусник, но уже без паруса? Хотя нет. Парус оторвался от мачты лишь на четыре пятых своей длины; порыв ветра перекинул его через крестовину реи; он застрял там; этакий парус-самозванец; для потерпевших кораблекрушение — источник новой и еще более грозной опасности. Для потерпевших кораблекрушение? Осмотрите все: палубу, мостик, каюты, трюм. Что вы нашли? Человека, одного-единственного человека. Так ли уж трудно вообразить, будто человек этот предназначен для того, чтоб служить нам примером смертного, в чьей голове бродят самые разные мысли, но никак не мысль о том, что ему удастся спастись? Нет ничего проще, правда? Но если я добавлю, что человек этот вовсе не терзается от того, что кончина его близка и неотвратима, я, возможно, наткнусь на какого-нибудь Фому Неверующего. Тем не менее это так, и читатели охотно согласятся со мной, если посмотрят на него повнимательнее. Что они увидят? Они увидят человека на палубе; следовательно, вопреки обстоятельствам, в море он не бросился. Человек, убежденный в неотвратимости неотвратимого конца, не длил бы свое пребывание на палубе. А этот стоит под реей, на верхушке которой вздымается и хлопает самозваный растерявшийся парус, он стоит там, словно пригвожденный, и его руки — какой разительный контраст с бушующей стихией, растерявшимся парусом, гудящим кораблем и чайками, которые словно застыли с распростертыми крыльями, — его руки повисли вдоль тела, а голова поникла. Возможно, объявится всезнайка, который скажет: «Значит, он еще надеется». Ну же, приглядитесь к нему получше. Этот одиночка (подчеркиваю — одиночка) не верит в спасение; но точно так же он не убежден и в неотвратимости близкой кончины. Ибо я уже сказал и даже доказал (доказал тем, кто хотел слушать), что в противном случае он обязательно бросился бы в море. И тогда бы он покорился? Покорился чему? Слова, слова!
Ничто не дается даром! Читатель, который верит мне на слово, имеет право спросить: «С чем же мы его оставляем? В чем он обитает? Иначе говоря: где он?» — и я обязан ответить. О, мне не уйти от этой обязанности. И я отвечу кратко, одним словом: «Он обитает внутри чуда!»
Прошу читателя обратить внимание, что я написал «обитает внутри чуда», хотя было так легко, хотя было так заманчиво не противиться искушению и ради банального взаимопонимания написать: «Он несмотря ни на что верит в чудо, ожидает чуда, надеется на чудо».
Предупреждаю читателя, что настаивать не надо; предупреждаю, ибо подозреваю, что ему действительно понравится, если вместо «обитает внутри чуда» я воспользуюсь каким-нибудь более расхожим выражением. Ну вот, пожалуйста: читатель таки настаивает. Какая уж тут помощь; мне только и остается, что ударить кулаком по столу и вскричать: «Глупцы и вруны! Чудо, которого бы он ждал, в которое бы верил, на которое бы надеялся, опиралось бы на надежду. Но у человека с повисшими вдоль тела руками не осталось уже никаких надежд, и именно потому я привожу его вам в пример. Не знаю, найдется ли среди вас хоть один, кто сумел бы не скажу вознестись на такую высь, как этот человек, но хотя бы заглянуть туда. Он обитает внутри чуда. Он обитает там, как в заколдованном замке (к сожалению, я вынужден обращаться к избитой сказочной терминологии, ибо, в сравнении с другими, она самая реальная), то есть в замке, который, подобно пробке, изолирует от всего: от времени, от гибели, от жалоб друзей и проклятий врагов, и из окон которого мир кажется вместе знакомым и необычайным, будто смотришь сквозь закопченное стекло: каждый предмет в мягких покровах своих первичных колебаний, колебаний эмбриональных, быть ему, бедняжке, лишь тем, чем ему быть предстоит, и каждый звук с тянущимся за ним шлейфом ставшего уже привычным изумления своей непохожестью. Он обитает внутри чуда, поскольку знает — это отбивает ему пульсирующая у него в жилах кровь, — что неизведанная земля, простирающаяся перед ним, является иной и прекрасной ипостасью того, что до сих пор, повторяя бездумно за другими, он называл „время, прожитое мною“. Он обитает внутри чуда, потому что его ожидает внезапное осознание — настолько живое, что его можно пощупать, и окруженное пределами четкими, как зубчатая стена, — что настающее ныне и даже наставшее прежде испокон веку существовало абсолютно во всем, как море заключено одновременно во всех каплях вместе и в каждой отдельно. Он обитает внутри чуда, потому что кровь пульсирует в его жилах, потому что от этого вскипает его непознанное и уже навсегда непостижимое я (навсегда — глупое слово), — мол, никогда ничего не случалось, а сейчас, даже если и вмешается какое-нибудь созвездие и укажет ему путь из чуда, где он обитает, в некое куда-то, где он бывал раньше запросто и которое он знает, толком его не помня, то все равно ничего не случится. И это ничего употреблено здесь не в фигуральном смысле, это не ничего компаративное и релятивистское, прислуживающее всем подряд, но ничего тщетное, сравнимое, скажем — скажем! — со слабым блеянием ягненка в пустыне, которую набросил на себя, точно свадебную мантию, космос и которую овевают самумы миллиардами своих акустических спиралей. Внутри чуда, где мелькает иногда естественное. Или это только кажется?»
Разбушевавшееся море не необозримо — ибо как преодолеть черту? Мы всегда терпим крушение в пределах видимости чего-либо, в этом и заключается притягательность утопания. Есть море, есть швыряемый из стороны в сторону корабль, есть неподвижно парящие чайки, есть гудящая рея и под нею человек с повисшими руками. Есть кудрявое взлохмаченное море, сад, окруженный забором из синеватых гор-конусов. Над каждой вершиной — кольцо облаков, над каждым кольцом — простодушное солнце, словно мишень, так, как в букваре, и как когда-то давным-давно, когда был знак, что кончился Потоп, а в середине каждого из этих колец висят на лучах голубки, несущие в клювиках ветки, но не оливы, а омелы. (Почему именно омелы? Да откуда мне знать?! А вы почему спрашиваете?) Сколько ковчегов условности на горизонте, и никакого Ноя, никакого Бога, лишь стонущая скорлупка, непокорившаяся рея, это единственное дерево морского сада, дерево, пренебрегающее листьями и плодами, и под ним человек с повисшими руками, со склоненной головой, восклицательный знак глубин посреди ревущей пустоты… вы сумеете это себе представить? Получилось?
Разбушевались вихри; вихри разъяренные; они несутся со всех сторон ужасным галопом; столкнувшись, они выворачиваются из седел, как на турнире, и разражаются тишиной; разражаются тишиной. Над кораблем затрепетал лист. Он кружил и вращался, взлетал и падал, лист материальный, но ненадежный. Вы поняли, да? Это послание. Говорящее о спасении? О понимании? Послание ниоткуда и ни о чем, послание равнодушно каменного капризника, без угроз и без обещаний, не приказ, не запрет, оно не заводит в лабиринт, но и не служит путеводной нитью, послание столь же бесполезное, как то чудо, в котором он обитал, а потому его необходимо было прочесть. Единственное, что ему оставалось, это прочесть его. Не то чтобы ключ к ничему, но ключ к ничему из того, что можно познать. И именно поэтому он знал, знал биением своих жил, что если он его не прочтет, то собьется с пути. Не с того, что ведет во тьму, которой нет, но с пути к спасению, то есть назад. Но как завладеть вращающейся загадкой, уносимой вихрем? Вот она скользнула по палубе, вот прильнула к сломанной мачте, но, когда он кинулся за ней, оторвалась от мачты и отпрыгнула прочь, как на резинке. Ведет себя светски, то есть умно и коварно? Вовсе нет! Ибо листок уже снова далеко-далеко, пробирается сквозь кольца над голубыми вершинами гор, облетая их подобно серафиму с картин, населенных ангельскими хорами или сонмами блаженных и мучеников; и тут же возвращается обратно — такой близкий и такой дразнящий, словно он и впрямь способен на издевку.