Временное пристанище - Вольфганг Хильбиг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнилось, как он летел в первый раз из Франкфурта в Берлин: стоял совершенно безоблачный день, земля хорошо просматривалась из иллюминатора. «Мы уже над ГДР?» – спросил он проходившую мимо стюардессу. «Да, уже какое-то время», – отвечала она. У него камень с души свалился: вот она там внизу, эта самая ГДР, за какие-то полчаса самолет, величественно гудя, пролетел ее всю от края до края. И этот клочок земли хочет творить историю, именует себя нерушимым оплотом прогрессивного человечества или чем-то вроде того… Овечье блеянье!
И все-таки он беспрерывно оправдывается перед этой страной! Если когда-нибудь придет час, когда он снова сможет писать (сейчас, впрочем, казалось, что этот миг отодвинулся в необозримые дали), то придется, наверное, за неимением темы писать о магическом треугольнике, из которого он только что выбрался. Но как оправдать это перед министерством культуры? Поиском объяснений для самого себя он уже занимался. Свои шатания по горящему огнями привокзальному треугольнику он оправдывал тем, что пытается высмотреть тайну. Что же это за тайна?
Та, что будто бы приоткрывается по мере того, как в прорезь летят монеты?
Раскрытая половая дыра перед тобой на сцене (на которую, ежели повезет, позволят взглянуть одним глазком) – это не тайна… для платежеспособных в свободном мире тайн вообще не осталось. То, что перед тобой на сцене, – это свобода, а свобода – чертовски выгодный бизнес. Лучшего бизнеса, чем свобода, не существует, все очень просто. Если люди жаждут барахтаться в океане глупости, то им это будет предложено – в изобилии и с обслугой «топлес».
А может, неизъяснимая загадка – в нем самом? Из ямы вышел, в яму в конце и вернется… но так и не знает, откуда пришел. Ц. всегда недостаточно было того, что он об этом знал, что мог знать. Он не помнил, как начал… не помнил, как (когда и зачем) начал писать, начало тонуло в мутной мгле. А поскольку не знал, как начал, то не знал и как продолжать. Может, его страна (там, внизу, под самолетом) была права, качая объединенными силами головой на бредовую идею Ц. стать писателем. Они все силы бросили на это качание головами (на отрицание того, что Ц. полагал своей жизнью), всех знакомых и родственников, так называемый отчий дом, друзей и возлюбленных – всех призвали качать головами и отрицать… да они убить его пытались! И за вычетом довольно убогого остатка им это удалось…
Они и его заставили головой качать; отрицая себя, он и позабыл, как начал писать…
И все-таки лежит перед ними мордой вниз, умоляет, чтобы они хоть разочек кивнули одобрительно…
Он вспомнил, какое испытал потрясение, впервые увидав себя на экране телевизора… и всякий раз шок повторялся заново. Неужели, с ужасом спрашивал он себя, он и есть это одутловатое существо, которое тщетно силится съежиться там, на экране? Этот нервный урод на рябом стекле, что хватает ртом воздух и слова, норовит сдвинуться к краю прямоугольника, отчаянно извивается под вопросами собеседника, тщетно пытающегося что-то выяснить? Неужели эта медуза имеет к нему отношение? Только в одной ипостаси, лежащей далеко за пределом экрана. Его можно показывать только в ракурсе беглеца и чтобы камера в спину палила. Нечто похожее случалось с ним и когда доводилось услышать по радио собственный голос – смятый саксонский, хнычущее месиво южных предместий восточной зоны, сдавленный скулеж (востребованный большинством правящих бонз СЕПГ), в котором каждое слово звучит отвратительно надменно и фальшиво. Этот язык неприязненно относится к электронному веку… и аудиовизуальные достижения мультимедийного мира могут пользоваться этим языком разве что для пародии и насмешки…
Что ж ему теперь, так и таращиться из обреченной на смерть системы, откуда он был родом?
Усевшись в большом ресторане самообслуживания на франкфуртском вокзале, он все еще пережевывал эти мысли… он разместился сзади, на невысоком, отгороженном деревянным барьером возвышении, куда вело несколько ступенек. Здесь, наверху, устроились те, кто обособился от потока пассажиров, в основном иностранцы; они теснились вокруг столов, увлеченные, как видно, нескончаемым страстным диспутом. Долетали обрывки тюркских, арабских, восточноевропейских языков; здесь никто не заметит, что ты слишком налегаешь на выпивку. До отправления нюрнбергского поезда оставалось два часа; можно еще хорошенько выпить или прогуляться по франкфуртскому привокзальному кварталу…
Не в этом ли душевном состоянии ему и следует оправдываться в распущенности… неспособности любить… неспособности сесть и начать писать? Что делать… зачем он здесь? Только присутствие Гедды не давало этим вопросам его уничтожить. Геддина симпатия, преданность, нежность не давали… почему же он все время бежит от нее? Потому что вопросы эти не заглушить…
До истечения срока визы остается еще три недели (он повторялся!), можно уехать, можно остаться, – по существу, все зависит от Гедды… но по силам ли ей эта ноша? Государства, перед которым нужно оправдываться, у него больше нет – между ним и испытующим взглядом министра, что выдавал ему визу, пролег зон. Того министра больше не существует; можно свободно шляться по злачным кварталам Запада, оплакивать сникший конец – отвечать не придемся; можно писать что вздумается – никому дела нет. В известном смысле, я лицо без гражданства, приговаривал он, напиваясь все больше. Вроде дряхлого Геддиного отца, который лежит в доме для престарелых под Нюрнбергом, в позе ожидания, разговаривать не хочет да и вставать с постели уже не желает. Читает целыми днями «Правду» или «Известия», отрешенно таращится в серое немецкое небо, слушает стук пневматических молотков немецкой стройки под окном богадельни… к зданию вот уже год пристраивали новый корпус, старость приносила верный доход. И тянется в ожидающем мозгу старика бескрайний разлив излучины Волги, сверкающий плес, которого он лишился. И мысли, наверное, нет-нет да. и сбиваются на жену, которую он любил когда-то, а потом разлюбил, потому что слишком сильной была та любовь и слишком много в ней было вины: мать Гедды покончила с собой в серой враждебной Германии, когда девочке было десять…
Нет, если перед кем и оправдываться, то только перед Богом! Перед этим так называемым Богом там, наверху, выше самолета, перед этой древней инстанцией, чье былое величие осталось в прошлом… Теперь-то мы наконец равные среди равных! Он ткнул в воздух горлышком пивной бутылки и вылил в стакан остатки.
Он почти забыл, как начинал писать, зато в памяти осталось то время, когда писал для себя. Писал для себя одного: и никто ничего не знал, и, похоже, его это вовсе не печалило. Даже неловко бывало, когда кто-нибудь вдруг выследит и спросит, что это он пишет и зачем. Должно быть, он писал для Бога… это было давно, вроде как в другой эре. Он почти уже забыл то время, но вдруг вновь ощутил к нему живой интерес. Вызвала этот интерес «аграфия», неспособность вывести ни единой строчки, с которой он был бы согласен. Сейчас его, похоже, занимало, как бы вернуться к тому далекому детскому состоянию: писать для Бога или для себя, что на каком-то совсем простом уровне одно и то же…
Но это невозможно, он служащий литературной фабрики, отсюда нет дороги назад. Литературное производство – это чесотка, от которой нипочем не избавишься…
Единственная возможность – сломаться и вообще не писать. Разыграть из себя недоумка… а там, глядишь, и пописывать втихомолку – главное, чтобы налоговики не пронюхали…
Он изо всех сил пытался сломаться, но что-то в организме сопротивлялось. Перед посадкой в поезд купил еще одну бутылку, но уже сейчас понятно, что и с ней справится…
Возможно, это как-то связано с алкоголем: в последнее время в уме все чаще всплывало имя Бога… Размягчение мозгов – вот как это еще называется. Он вернулся вдруг к своей детской вере, вступил в торги с Тем, наверху. И здесь точно сказалось влияние Гедды, о Боге она говорила часто, пребывала с Ним в постоянном конфликте. Геддина распря с творением – любимый славянский конек, в Гедде неизгладимо жило негодование ее предков. Она роптала на Бога, будто этакий святой ратник, явившийся с Востока; обвиняла Его в том, что Он защищает богатых, а бедных косит болезнями, что, вдыхая жизнь, безжалостно обрекает на смерть, нередко мучительную. Договаривалась частенько до того, что обзывала своего Бога бестией… Ц. сидел молча, ничего не доказывал, и она, вероятно, истолковывала его молчание как неприятие. Но это было нечто иное: он просто был напуган глубочайшей верой, какую только можно помыслить. Это была вера Достоевского и Рахманинова, и никакие доказательства тут не годились.
Так и вышло, что Ц. вдруг снова вспомнил о Боге; В детстве подобные мысли занимали его ежечасно, но никогда не проговаривались: он их стыдился; после создания ГДР мысли о вере были если не наказуемы, то преданы всеобщему осмеянию. Гедда воспринимала диалог с Богом как нечто само собой разумеющееся; она, может быть, сама того не ведая, не была отрезана от своих корней.