Временное пристанище - Вольфганг Хильбиг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мона (ему казалось, что это так) была не против замужества, хотя тщательно обходила эту тему… знала, что об этом и речи не может быть, он предупредил ее в самом начале… но так ли уж он уверен, что об этом не может быть и речи?
Его потенции (полагал он) никогда не хватит на то, чтобы пробиться сквозь десятилетия брачного бункера. При слове обязанность на лбу выступает холодный пот, при виде брачной постели желудок сводят спазмы. Ему милей подворотня, скамейка в парке и общественный писсуар; когда утолялось желание, дело теряло всякую прелесть. У него сложности с близостью и дистанцией, обозначила как-то раз Гедда. Вероятно, она была права, близость ему по душе только на очень большом расстоянии. Гедда произнесла множество разных фраз, которые он пережевывал до сих пор. Для тебя, упрекнула она однажды, любовь – это лишь временное состояние!
Вспоминая эту фразу, он чувствовал боль… боль утраты (быстро перерождавшуюся в зависть), ему чего-то недостает, а он не умеет сыскать причины. Любовь для него никогда не достигнет планки обыденности, сказал он себе. Едва она теряет статус чрезвычайного положения, он тотчас перестает в нее верить. Никогда не спал с Геддой в одной постели, против этого Геддиного желания имелось оружие, бьющее без промаху: он храпит. Но когда спал один, то не храпел, во всяком случае по утверждению Гедды.
Свое отвращение к совместному спанью он списывал на тот факт (так это объяснялось Гедде), что до своих десяти, а то и двенадцати лет из-за нехватки места в перенаселенной квартире деда и бабки спал в одной кровати с матерью. Квартира практически вся состояла из громаднейшей кухни, к которой примыкали, ненужными аппендиксами, крохотные каморки, и одну из таких каморок чуть ли не целиком заполняла двуспальная родительская кровать. Почти все детство он спал рядом с матерью, на половине отца, сгинувшего в сталинградском котле; только со смертью бабушки положение это изменилось. Все годы, что помнил себя, он каждую ночь занимался тем, что активно предотвращал у себя эрекции, а когда внимание ослабевало и они все же случались – скрывал их от матери. С той поры он засыпал только на правом боку, так он себе предписал: отвернувшись от матери, в позе, которая, как потом объяснили на санподготовке в армии, называется стабильное положение на боку. Так перевозят раненых, получивших удар штыком в пах: правая нога продолжает прямую линию туловища, которому следует занимать как можно меньше места; левая, согнутая в колене под прямым углом, перекинута через таз, обеспечивая, с опорой на стопу и колено, стабильность положения, в котором даже потерявший сознание может быть предоставлен самому себе.
Таким манером он и ложился, стараясь, чтобы пространство, разделяющее его с матерью, было как можно больше; уязвимый мягкий отросток, что рос у него между ног, располагался в мертвой зоне, под ляжкой согнутой левой ноги, где летом прел от жары. Мать, похоже, тоже лежала на боку, он слышал ее дыхание, даже когда пытался не обращать на это внимания. Его взгляды и мысли устремлялись во тьму, упирались в стенку, буравили кладку, выходили на улицу. Там было жарко и сумрачно… и у него за спиной тоже было жарко и сумрачно.
Сморенный жарой, он засыпал, но через пару минут опять просыпался в испуге: никак сбросил с себя одеяло? раскрылся и выставил матери голый зад? Она лежит рядом с высоким зеркалом, на левом боку, и, возможно, видит его отражение. Не упал ли единственный проблеск света в черной каморке, отраженный зеркалом, в аккурат на две худосочные округлости, которые он выставил наружу? В последний момент он накидывал душное одеяло, прикрывая нижнюю часть тела; мать ворочалась, слышалось, как у нее из горла исходит тяжелый вздох… Не прозвучал ли вздох сердито и досадливо?
Нет, она просто вспоминала во сне отца, промышлявшего в Сталинграде кровавым своим ремеслом. Вздор, война вот уже пару лет как закончилась, невозможно, чтобы отец еще оставался в живых. И вот он был обречен заполнять постель отца своего…
Днем его тоже все чаще и чаще занимало существование органа, растущего между ног. Теперь они будут вместе до конца дней – озарило его внезапным пониманием. Часть тела, которую до сих пор если и называли каким-нибудь существительным, то только в уменьшительной форме, обнаруживала совершенно оригинальные симптомы роста: казалось, в ней накопился некий протест против насмешливого тона. Протест этот был вообще-то ему по душе, но хотелось бы держать ситуацию под контролем. Однако «конец» – это обозначение он подхватил у одноклассников – противостоял даже хозяину… так, может, он ему вовсе и не хозяин? Существо это подчинялось силе, подлинный расцвет которой поджидал его лишь в будущем. Отросток начал с того, что стал, увеличиваться в размерах в такие минуты, когда это было совсем неуместно, – скажем, если подумать о нем на улице, на городском пляже, в школе, а главное – вечером, на сон грядущий.
После обеда, в те дни, что матери не было дома, он вставал в их общей спальне перед зеркалом и изучал предмет, заметно разраставшийся в его руках. Да он вырастал от одного только взгляда… отростку хотелось, чтобы его замечали, отросток боролся за уважение, в котором ему отказывали. В сомнительных книжонках он читал про гипноз, это связано с силой воли, со способностью, которую мать напрочь за ним отрицает. Здесь он мог бы, наверное, испытать эту самую силу воли: стоя перед зеркалом, он заставлял «конец» разрастись – что вызывало труднообъяснимое удовольствие, – а потом пытался силой гипноза повергнуть его могущество. После этого в душе оставался нехороший осадок, отросток не подчинялся, от него исходила сила, подавлявшая волю… но он же читал, что зачастую нужно годами тренировать волю, прежде чем гипноз начнет действовать по-настоящему. Он твердо решил доказать матери, что она не права, когда утверждает, будто у него пет воли… уж себе-то он точно это докажет!
Но успехи то и дело обнаруживали свою непрочность и как будто даже зависели от времени года. Удерживать орган в минимальном формате гораздо лучше удавалось зимой; да и под толстой периной все равно ничего не заметно… а весной все опять становилось видно. Это стыдно, сколько книг ни прочти, нигде нет ни слова о том, что его видно. Значит, все дело в том, чтобы он оставался невидимым… а невидимость проще всего достигается полным исчезновением. Абсурдно, но невыносимый привесок должен исчезнуть, подобно отцу… в каком-нибудь Сталинграде, в котле, где все сровняют с землей, где все живое погибнет. Должна случиться кровавая бойня, от которой – как это было с его отцом – останется только официальная похоронка с сухой пометкой: пропал без вести.
Летом, когда становилось угрожающе жарко, одеяло меняли на тонкую простынку, под которой все проступало очень отчетливо. И когда мать приходила в спальню, там было еще не совсем темно. Когда она появлялась – порой так внезапно, будто какое-то время стояла, подслушивая, под дверью, – руки под простыней взлетали до самой груди; каким бы молниеносным, даже спросонья, ни был рефлекс, она, должно быть, что-нибудь да примечала. По лицу было видно, что она думает: у парня одни пакости на уме, так я и знала! – Она все сокрушалась, что сын связался с дурной компанией… она имела в виду старших мальчиков, уже закончивших школу, и второгодников, повторявших последний класс. Однажды они измеряли, у кого длиннее конец, его послали за линейкой… а потом прогнали взашей, и линейки своей он уже больше не увидел.
С утра он проснулся в залитой светом комнате и с ужасом обнаружил, что ночью, взопрев, скинул с себя простыню. Он резко повернул голову: матери рядом нет. Она уже встала, комната беспощадно светла и тиха; квартира заполнена молчанием. Как долго он уже так лежит – должно быть, не первый час… один на один со своей наготой, и все увидели, все всё узнали. Ночная рубашка задралась до самого горла, он лежал на спине, слегка раскинув ноги, а из паха вздымался единственный его орган, который он еще чувствовал. Именно этот орган и был виноват в молчании, его окружающем. Вызывающий, требовательный, он возносил главу и нежился на солнце.
* * *Ц. знал, что возле площади Савиньи в берлинском Шарлоттенбурге он во всякое время встретит кого-нибудь, кто предложит одну или несколько ночевок. Ресторанчики, лежавшие на этой площади, были днем и ночью наводнены поэтами и поэтессами из ГДР – кто-то «отъехал», кого-то лишили гражданства, кого-то снабдили визой на пару лет; между собой они называли площадь Савиньи «Бермудским треугольником»; кто сюда попал, говаривали они, может только идти ко дну. Ему бы следовало, порой говорил он себе, после отъезда сразу поехать в Западный Берлин. Сам он до этого не додумался, никто не подсказал – он ведь ничейный…
Приезжая в Западный Берлин, он не терял из виду и другой пятачок (неподалеку от площади Савиньи), который тоже прозвал треугольником…