Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина - Серена Витале
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давайте попробуем представить себе автора. Как ему пришло в голову поступить столь отвратительно? Кривила ли его губы злая усмешка, поскольку он заранее смаковал оскорбление и бессильный гнев жертвы? Сколько времени ему пришлось трудолюбиво копировать дискредитирующее сообщение так много раз, очевидно стараясь изменить почерк? Он делал это, запершись в частном кабинете, в одиночестве, которое приличествует такому низкому поступку, или за столом, усыпанным остатками щедрого банкета и обильных возлияний, в атмосфере пьяного, бессмысленного веселья?
Возможно, анонимный преступник пробовал дать особый поворот острию оскорбления. Клеветнически уравнивая жену Нарышкина и жену Пушкина: первая – любовница царя Александра; последняя, – возможно, царя Николая, – он, таким образом, предполагал столь же клеветническое уравнивание мужей: первый вместе с рогами охотно принимал титулы, привилегии и невероятное богатство, последний, поэт, благодаря обаянию красивой жены, возможно, обретал милости царя, среди которых не на последнем месте был титул камер-юнкера. Нет никакого свидетельства – ни одной записи в дневнике, в мемуарах, ни одного намека, сплетни, – в пользу подозрения, будто Наталья Николаевна имела связь с царем (при жизни Пушкина). Но не было никакой тайны в том, что Николай I выделял ее среди дам Аничкова дворца. Сам Пушкин как-то сказал Нащокину, что император ухаживал за Натали. Подобно офицеришке, он прогуливался под ее окнами в надежде на один взгляд или улыбку. Но мы знаем также, что внебрачные интриги царя всегда в конечном счете выходили наружу.
Пушкин, должно быть, так же, как и мы, видел эти гнусные намеки между строк своего диплома рогоносца. И, конечно, был ослеплен негодованием. Двумя днями позже, 6 ноября, он написал графу Канкрину, министру финансов:
«…я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет. Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только вами. Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. По распоряжению отца моего, пожаловавшего мне сие имение, я не имею права продавать их при его жизни, хотя и могу их закладывать как в казну, так и в частные руки. Но казна имеет право взыскивать, что ей следует, несмотря ни на какие частные распоряжения, если только оные высочайше не утверждены… Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличным, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию.
С глубочайшим почтением…»
Он просил, чтобы государственный министр заставил его возместить ссуду прежде, чем это было должно, игнорируя юридический документ, подписанный Сергеем Львовичем Пушкиным, и, держа царя, приказавшего предоставить ссуду, в неведении относительно странного запроса. Пушкин должен был написать много других писем в тот ноябрь, частью беспрецедентно яростных, но это, к Канкрину, смущает своей нелепостью, слепой прыжок гордости и бедствия, отчаянное усилие, чтобы разрубить гордиев узел, связывающий его с царем, двором и Петербургом «немедленно и полностью». Даже стиль столь напыщенно многословный, – редкость для Пушкина и отражение того беспокойства, в котором он находился.
Депеши из Петербурга после смерти Пушкина несли имя его в отдаленные страны, которые он никогда не имел возможности посетить при жизни, достигая ушей королей и государственных деятелей, которые никогда даже не знали о его существовании. Все иностранные послы в российской столице послали своим правительствам длинные сообщения о поединке, его трагических последствиях и наказании, наложенном на Дантеса. Все, за одним исключением: барон Эмабль-Гийом де Барант, французский посол, ждал до 6 апреля, чтобы сделать лаконичный комментарий относительно судьбы Дантеса: «был посажен в открытые сани и отвезен на границу, как бродяга». Но «бродяга» был французским подданным, и секундантом в поединке было должностное лицо французского посольства. Кроме того, Барант, блестящий литератор, знал Пушкина лично и имел высокое мнение о его творчестве. Поэтому молчание французского посла задевает наше любопытство. Депеши, полученные из Санкт-Петербурга в Тюильри в течение девятнадцатого столетия, хранятся в архиве министерства иностранных дел в Париже, все в хорошем состоянии, подшитые по годам. Номер 7 от 1837 года, датированный 4 февраля, состоит из нескольких совершенно чистых страниц. Никто в Quai d’Orsay не способен объяснить эту пустоту, которая дает основание для совершенно сенсационного предположения: кто-то был заинтересован подвергнуть их цензуре. И вот на что обратите внимание. Не забудем, что ровно тремя годами позже сын посла Эрнест вышел из дома де Баранта и отправился на дуэль с Михаилом Лермонтовым. Как будто французское посольство в Петербурге играло некоторую мистическую, губительную роль в русской литературе девятнадцатого века, как будто изящный особняк на Большой Миллионной улице был хранителем тайн, все еще окружающих поединки российских поэтов. Я мечтала получить в свои руки черновик той замолкнувшей депеши, хранящейся, как выяснилось, в архивах Нанта. Сверху на нем стоит наводящий на размышления ярлык СЕКРЕТНО – как я и подозревала.
«Monsieur le Comte, – писал Барант французскому министру иностранных дел 4 февраля 1837 г., – в соответствии с инструкциями императора я получил от графа Нессельроде прилагаемый перевод письма…» Рассматриваемое письмо было снова анонимное, на сей раз написанное по-польски и перехваченное в Польше. «Мы здесь, – говорилось в нем, – все еще охотимся на зверя, который появился в 1830 году; в третий раз мы стреляли в него; Мельник промахнулся, и моя собственная попытка не была успешной: я все еще нездоров, неспособен выйти на охоту, винтовка и собака остаются бездействующими». Намек на Meunier («Мельник» по-французски), чье покушение на жизнь Луи-Филиппа Орлеанского закончилось неудачей в 1836 году, является даже более ясным в переводе. Другими словами, как будто мало было бесчисленных домашних врагов (легитимисты, республиканцы, горячие головы четвертого сословия), le roi citoyen должен был волноваться из-за польских патриотов, которые не простили ему отъезд из их восставшей страны, ставшей жертвой кровавого подавления Россией в декабре 1830 года. Оставим в стороне эти огорчения повстанцев и обратим внимание на одну интригующую деталь: неизвестный заговорщик писал «г. Мицкевичу» из Поневежа, конечно, члену большого семейства Адама Мицкевича, отца современной польской литературы. Мицкевич был другом Пушкина, но они болезненно разошлись как раз из-за событий 1830–1831 годов, поскольку Пушкин радовался, когда российские знамена снова затрепетали в польской столице, и резко осудил Запад за попытку вмешаться в «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Часть публики разочаровалась в Пушкине из-за этих стихов – «delenda est Varsovia»[31] – обвиняя его в предательстве либерализма и желании стать придворным поэтом и прислужником власти.