Пресс-центр - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: "Может, это дети, скорей!" Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один - смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков... Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся - детский эгоизм? Но ведь эгоизм - прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир - как, впрочем, и каждый, - чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово... Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами... Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз... Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!"
"Получается, - подумал Вернье, отложив ручку, - что я угрожаю ему... Это ужасно... И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей, я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия... Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы... Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида - быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы - а дети сами подвигают меня к тому - утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? - сказал себе Вернье. Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все... Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо... И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством... Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве - нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне... Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово "равенство" придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово - "жизнь", оно страшнее, ибо предполагает неравенство... Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, - сказал себе Вернье, - потому что ты... А что я? - споткнулся он. Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром... Даром... Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце - даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою... Не разрешили бы, не простили, - усмехнулся Вернье, - потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие... Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться... Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю... Нет, сказал себе Вернье, - ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым... И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности... Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость... А это в наше время дурно... Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: "Человек с железной выдержкой..." И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством... Нет, - твердо решил Вернье, - я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд - это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством... Я поеду на вокзал - черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю - и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви... А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? - подумал Вернье, вставая из-за стола. - Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: "Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом... Увлечение никогда не бывает длительным". Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?"
Он хотел было порвать письмо, но потом сложил листки, сунул их в стол и, сняв трубку телефона, набрал номер фрэнка По; в голосе этого парня, в его манере говорить было что-то от Ганса; даже сердце защемило, когда снова подумал о сыне, увидел его большие добрые голубые глаза, ощутил, какие у него мягкие белые волосы, какой прекрасный выпуклый лоб, какой смешной нос с площадочкой на самом конце; "аэродромчик", называл его Вернье, услышал его раскатистый смех... Детство принадлежит родителям, всего лишь детство, короткие, как миг, пятнадцать лет, потом наступает новое качество отцовского бытия, и никто не волен изменить это, никто, нигде и никогда, а уж тем более сам ты...