Дорога в декабре - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я должен был попасть в живот стоявшего передо мной, но кто-то свалил его раньше, и очередь, пущенная мной, летит мимо, в дом. Я опускаю автомат, чтобы выстрелить в упавшего, но у него уже нет лица, оно вскипело, как варенье.
Мы встаем. Андрюха Конь, опустив ствол пулемета, обходит трупы. Он стреляет короткой очередью в голову каждого лежащего на земле: в лицо или в затылок. Кажется, что куски черепа разлетаются, как черепки кувшина.
Мы, не таясь, бредем к дому. Заходим внутрь. Я иду вторым.
Прямо напротив входа — лежанка. Возле нее стоит пулемет, из которого убили Шею и Тельмана. Рядом с пулеметом на боку лежит мужик с дыркой в глазнице. Кизя стреляет мертвому во второй глаз.
На полу гильзы и битое стекло. Белье с одной из двух кроватей сорвано. Одеяла без пододеяльников лежат на полу. Я брезгливо обхожу одеяла, не наступая на них.
Выхожу на улицу. Парни под руки поддерживают Валю Черткова, все лицо у него окривело, щека бордовая, страшная. Рот открыт, изо рта течет кровь.
Пацаны курят. Андрюха Конь держит в зубах недымящуюся сигарету.
Вижу Федю Старичкова, прижимающего локоть к боку. Его разгрузка набухла тяжелой красной жидкостью.
— Федя, что с тобой?
— А?
— Что у тебя? — я показываю рукой на его бок.
— Не знаю, ободрался, что ли, — отвечает Федя, но руку не убирает. Он немного не в себе.
— Какой «ободрался»! Ты весь в крови. Дядь Юр!
Федю ведут к «козелку». Там уже сидит Валя, он стонет.
Я вижу: к нам едут машины из города. Помощь прибыла…
IXГрозном дождь. Лупит по крыше «козелка». Я выставил руку в окно, по руке стекает вода, размывая грязь. Навстречу несутся потоки воды. «Козелок» сбавляет ход. Вася Лебедев тихо матерится. Переключается со второй скорости на первую.
Что-то связанное с душой… с душой только что убитого человека… с душами недавно убитых людей… никак не могу вспомнить. При чем тут дождь — никак не могу вспомнить.
В «козелке» все молчат. Если нас сейчас начнут обстреливать, что мы будем делать? Неужели опять будем стрелять? Ползать, перебегать, отстегивать рожки, вставлять новые, передергивать затвор, снова стрелять…
Закрываю глаза. Как много дождя вокруг. Вода течет по стеклам, по стенам «козелка», по шее, вдоль позвоночника, уходит под лопатки… хлюпает под ногами. Ствол сырой, и рука… вяло подрагивающая моя рука с ровными ногтями, кое-где помеченными белыми брызгами… рука моя зачем-то поглаживает сырую изоленту на рожках… Кто-то пытается закурить, но дождь тушит сигарету, и она уныло обвисает сырым черным сгустком непрогоревшего табака.
Мне кажется, что я сумею закурить, просто надо держать сигарету в ладонях. Непослушными руками я лезу в карманы, ищу спички, нахожу. Но они сырые. Я их выбрасываю в окно, их закручивает волной, поднимаемой колесами. Зачем-то ищу сигареты. Они лежат во внутреннем кармане куртки, превращенные в комковатую россыпь табака и бумаги. Извлекаю пачку, бросаю вслед за спичками.
Язва хмуро косится на меня. Вижу, что даже ему невыносимо трудно говорить, хотя тупая последовательность, с которой я выбрасываю что-то в окно… она могла бы располагать к шутке… еще часа два назад.
В руинах уже скопились большие лужи.
«Дворники» на лобовухе работают без устали, но всё равно не успевают разогнать пелену воды.
Вася Лебедев иногда останавливается, всматривается в дорогу, чтобы не съехать на обочину.
— Дождь размыл землю во всей округе… — прерывает молчание Язва, — и теперь все невзорвавшиеся мины сами плывут навстречу нам.
Я пытаюсь сквозь лобовуху рассмотреть дорогу, всерьез желая различить плывущую к нам мину. Не видно ни черта.
У ворот школы «козелок» плотно садится в лужу. Вася Лебедев некоторое время терзает взвывающую машину. Пытается сдать назад, но «козелок» лишь дрожит, и колеса крутятся впустую.
Вылезаем под дождь, отсыревшая, в мутных пятнах воды одежда враз промокает и становится холодной и тяжелой. Входим, равнодушные, в лужу, толкаем плечами «козелок». Нас мало. Я смотрю на свои упершиеся в борт машины руки, не видя тех, кто рядом, но чувствую, что нас не хватает.
Хмуро выходят пацаны из «козелка», ехавшего за нами.
Кто-то становится рядом со мной, я узнаю густо поросшую черными волосками лапу Кости Столяра.
«Козелок» выползает, залив всех по пояс, а нам все равно. Чавкая ногами, мы выползаем из лужи. Мне подает руку дядя Юра — он смотрит на нас грустно. По усам его течет вода.
— Где Семеныч? — спрашиваю.
— В ГУОШе. Поехал с докладом, повез… пацанов. Обещал вернуться.
— Чего у него?
— Голова цела. Пол-уха не хватает.
Дядя Юра нежно хлопает меня по плечу:
— Давайте, родные, надо согреться.
Мы идем в здание. Иногда произносим какие-то слова. Но есть ощущение, что мы двигаемся в тяжелом, смурном пространстве, словно в полусне и тумане. И произнесенные слова доносятся как сквозь картонные стены.
Хочется что-то сделать.
Анвар Амалиев, хронический дневальный, не глядя на нас, смотрит в стол, в журнал дежурств, что-то помечает там.
Пацаны, снявшиеся с поста на крыше, вглядываются в нас, по ошпаренным лицам пытаясь определить, у кого уместно спросить, что с нами было.
Стягиваю с ног берцы и следом — безобразно грязные и сырые носки. С удивлением смотрю на свои белые отсыревшие пальцы, шевелю ими.
Рядом садится Скворец, тоже разувается. Тоже шевелит пальцами. Сидим вдвоем и шевелим белыми, живыми, пахнущими жизнью, сладкой затхлостью, розовыми пальцами. Мне отчего-то хочется улыбнуться.
Поднимаю голову, вижу, что Амалиева уже нет на посту дневального. Слышу из коридора его голос, он рассказывает, как шел бой.
«Вот урод», — вяло и без злобы думаю я.
— Надо бы выпить… — говорит Костя Столяр.
Я вижу его красивые красные пухлые тапки на босых ногах. Поднимаю глаза. На мгновение удивляюсь, почему он не может решить этот вопрос с Шеей, при чем тут я. Но Шея лежит мертвый где-то. На сыром брезенте — почему-то мне так представляется. На черном и сыром брезенте.
Язва тоже где-то шляется…
«А Семеныч? Разрешил?» — хочу спросить я, но вспоминаю, что Семеныч с простреленным ухом уехал в ГУОШ. И Черная Метка убыл, и начштаба Кашкин тоже вслед за Куцым умчался.
— Надо, — говорю.
— Надо, Сань? — спрашивает Столяр у Скворца.
Скворец молчит и смотрит на свои пальцы.
— Плохиш! — зову я.
— Чего, мужики? — спрашивает Плохиш серьезно, без подначки. Кажется, я впервые слышу, чтоб он разговаривал таким тоном.
— Надо выпить, — говорю и смутно вспоминаю, что на днях я очень напился. Только надо вспомнить, когда это было. Это было меньше суток назад. Вчера ночью. Утром я проснулся со страшного похмелья. И даже хотел умереть. Теперь не хочу.
— Я хочу вернуться к моей девочке, — говорю я вслух, выйдя на улицу, негромко. Слышу чье-то движение, вздрагиваю. Повернув голову, вижу Монаха. Ссутулившись, он проходит мимо меня. Я даже не понимаю, чего я хочу больше — обнять или ударить его в бок, под ребра.
На улице только что закончил лить дождь, и в воздухе стоит тот знакомый последождевой глухой шелест и шум: такое ощущение, что это эхо дождя — мягкое, как желе, эхо.
В «почивальне» пацаны знатно уставили стол. Консервы вскрыты, у бутылок водки беззащитно обнажены горла, луковицы слабо лоснятся хрустким нутром, хлеб кто-то нарезал треугольниками — это как ржаные похоронки.
Никто не трогает пищи. Каждый из парней подтянут и строг.
Мы садимся за стол, переодетые в сухое белье, с отмытыми, пахнущими мылом руками, в черных свитерах с засученными рукавами. Мы молчим. Сухость наших одежд и строгость наших лиц каким-то образом рифмуются в моем сознании.
Мы разливаем водку и, замешкавшись на мгновение, чокаемся. За то, что нас не убили. Чокаемся второй раз за то, чтобы нас не убили завтра. Не чокаемся в третий раз и снова пьем.
Молчим. Дышим.
Я беру хлеб, цепляю кильку, хватаю лепестки лука, жую. Улыбаюсь кому-то из парней, мне в ответ подмигивают. Так, как умеют подмигивать только мужчины — обоими глазами, с кивком. Иногда мужчины так кивают своим детям, с нежностью. И очень редко — друзьям.
Кто-то у кого-то шепотом попросил передать хлеб. Кто-то, выпив и не рассчитав дыхания, пустил слезу, и кто-то по этому поводу тихо пошутил, а кто-то засмеялся.
И сразу стало легче. И все разом заговорили. Даже зашумели.
Я вижу Старичкова. Его левая рука прижата к боку. Заметно, что под свитером бок перевязан.
— Чего у тебя? — говорю я, улыбаясь.
Он машет рукой — ничего, мол, переживем.
— Тебе бы домой…
Старичков разливает, не отвечая, — и его молчание звучит еще приветливей и светлее, если б он ответил, что не хочет домой.
Быстро спьянились. Пошли курить. Я тоже пошел. С кем-то обнимались, даже не от пьяной дури, а от искреннего, почти мальчишеского дружелюбия.