Сборник произведений - Сергей Рафальский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда уводили арестованных — светало.
На старом солдатском мундире царевича — уже без погон и ленты — обозначились крепко стертые швы. Он сидел на телеге рядом с комендантом (Шурка и Пашка напротив — с винтами на коленях), смотрел в никуда и моргал глазами. Его лицо для деревенского парня было даже тонким и скорее красивым. Кое-где мало заметные веснушки. На мочке большого уха коричневая бородавка с рыжим волосом посредине.
Когда выехали в поле — попросил закурить. Комендант протянул коробку:
«А ты, королевская твоя морда, разве куришь наши советские папиросы?»
Царевич взял папиросу, жадно затянулся и обнаглел:
«В Рассей королей нет, — веско проговорил он, — короли в заграницах. А у нас Импираторы…»
«А вот ты увидишь, — угрюмо и зловеще сказал комендант, — какие у нас императоры! — и толкнул его локтем: — Подвинься! Расселся тут, как дома!»
Царевич скис и заморгал глазами.
Возчик повернул изжеванное бессонной ночью бородатое лицо назад — туда, где между телегами с конвоем шли арестованные крестьяне:
«Сколько народу згубив, гад!»
Арестованные шли, слегка понурясь, как всегда ходят пожилые крестьяне, точно на ярмарку или в исполком, и худые, утомленные лица их не выражали ничего. В артели «Память Урицкого» уже проснулись. Молодые подбегали к повозкам, спрашивали, пускали шуточки и матюки, щеголяли перед городскими «сознательностью». Пожилые сотрели издали и молчали, и лица их казались такими же, как у арестованных — покорными и пустыми…
16. Шуркины метаморфозы и спасители отечества
…Осенью Шурка поступил в ВУЗ. Галя тоже. В столице романтически похабная канитель их невозможной любви продолжалась. Галя уверяла, что Шурка — единственный и путалась черт знает с кем. Так прошел первый учебный год. На каникулах, когда Шурка окончательно решил бежать за границу (благо, она была близко), Галя с энтузиазмом принялась подготовлять их совместный уход и даже взяла у родителей (Шурка был уверен, что украла) золотые царские деньги: польские контрабандисты признавали только доллары и золото. Когда в назначенный день и час Шурка прибыл на место явки, заведующий всем делом хмурый хохол (кстати, бывший офицер), к которому с таким трудом удалось найти ход, протянул ему запечатанный конверт:
«Сама оставила…»
Шурка вскрыл и заревел, как бык, недобитый ударом неопытного мясника. На аккуратно сложенной бумаге аккуратным писарским почерком значилось:
«Гражданин!
Извещаю вас по поручению Гали, что она приняла предложение быть моей женой и, значит, в вашем преступном предприятии участвовать не может и не хочет. По долгу революционной совести я должен был бы известить соответствующий Отдел о ваших гнусных замыслах, однако — по настоянию моей жены — от этого отказываюсь. Для нашей Социалистической Родины будет лучше, если подобная вам контрреволюционная грязь с нее сойдет.
Неуважающий вас
Неизвестный.»Если бы не хмурый хохол, который, конечно, ознакомился с этим удивительным письмом раньше адресата, — Шурка, безусловно, пропал бы в тот же вечер. Он рвался в город, чтобы найти и задушить Галю, застрелить военного комиссара (так как был совершенно уверен, что писал именно комиссар), поджечь милицию и поднять всенародное восстание — словом, как можно скорее выполнить необходимое, чтобы попасть в тюрягу и на расстрел.
Однако, как только Шурка впал в истерику, хохол сразу же покрыл его небоскребом старого доброго дореволюционного мата:
«Ты что ж, твою так и этак, и еще раз так и перетак и растак, соленым огурцом, телеграфным столбом, через семь грибов в мутный глаз гробокопателя! Из-за вихлявой шмары и себя и нас всех в бутылку загнать хочешь, мозгляк в пупырышках?!»
Когда Шурка несколько обалдел от грандиозности и неожиданности этой грязной виртуозности — хохол, не давая опомниться, вкатил в него несколько стаканов водки и подставил свой жилет для его пьяных слез. А на рассвете облил ледяной водой из родничка, поднес добрую чарку — чтоб перебить «кац» и как «посошок» — и отправил с доверенным лицом по линии. Вечером Шурка был уже в польской тюрьме.
С этого дня и начинается вторая судьба Александра Петровича. Провинциальная мечта о «шикарной, красивой» жизни вместе с распространенной легендой о легкой работе во Франции — перенесла его в Париж. Поначалу все его здесь восхищало. Потом многое стало отвращать.
Хотя с революции прошло уже немало лет — соотечественники за рубежом показались Александру Петровичу плохо вошедшими в современность, упорно сохраняющими складки и примятости прошлого, словно только что вынутые из нафталина шубы под беспощадным солнцем первого зимнего морозного дня. От штатских нестерпимо разило перегаром „незабвенного» 1917-го, а то и (в огромном большинстве, кстати) 1913 года с его елейно-благочестивой словесностью трехсотлетнего юбилея дома Романовых. А военные все еще продолжали стоять на позициях где-то под Каховкой и каждую минуту были готовы — прорвав действительность — открыть беглый огонь по наступающей из прошлого красной кавалерии.
Никому в голову не приходило, что «наши» могли быть в чем-то неправы, чего-то не досмотреть или в чем-то непоправимо разойтись с народом. Все грехи остались у «большевистских захватчиков», а все добродетели ушли в эмиграцию. Но зато внутри непогрешимого — в общем и целом — фронта шло непрерывное и острое сведение счетов: локти идущих, как будто одним строем, то и дело старались украсить синяками ребра соседей. Тот, кто справа, и тот, кто слева, были виноваты не в том, что (как и все, между прочим) в исторической обстановке разбирались не лучше, чем стоящий на посту перед университетом полицейский в санскритских глагольных формах, а в том, что по глупости, злости или зависти помешали достопочтенному имяреку осуществить его высокую, единоспасительную прозорливость. Каждый твердо знал, что помог большевикам «погубить Россию» вот именно его упрямый политический сосед, но каждый посчитал бы адской провокацией и черным предательством признание четкой, как блоха под микроскопом, и горькой, как полынь, истины, что все они — и соседи справа, и соседи слева, и соседи посредине, каждый в полную меру сил и умения, скопом «губили Россию» до революции, во время революции и продолжали губить в эмиграции.
Те немногие годы, которые Александр Петрович провел под советской властью, или даже некоторым образом в ее рядах, помогли ему убедиться, что «захватчики» вовсе не опирались исключительно на иностранные легионы из необычайно и чудесно размножившихся в короткий срок латышей и китайцев: чтобы сбросить «белых» в Черное море, нашлось — увы — достаточно активистов и среди подлинных и подлинно отечественных «рабочих и крестьян». Одни всем нутром, всеми печенками и селезенками, считали советскую власть родной, другие в этом родстве добросовестно заблуждались, а третьи — не имея прочных мнений, но опираясь на все покрывающую абстракцию революционной неизбежности — скрепя сердце, ставили на побеждающую красную лошадь.
Когда слепой энтузиазм прошел, когда вскрылись заблуждения, когда расчеты на тепленькое местечко не оправдались — пожилые попытались вспомнить о старом режиме, пусть даже под псевдонимом «николаевских» добротных вещей — штанов, ситчика, сапог, спичек — но молодые, даже протестуя, даже негодуя, никак не собирались закрыть новостройку и предоставить пустопорожнее место для стрелкового полигона собственного Его Величества конвоя или для теннисных площадок боярина от мануфактуры Морозова. О возвращении назад — хотя бы даже к Учредительному Собранию, по существу мечтали немногие — остальные стремились прорываться от большевизма вперед.
Будучи умеренным энтузиастом, а в последнее время и прямым внутренним эмигрантом, Александр Петрович знался с молодежью, которая продолжала считать себя контрреволюционной. На ее конспиративных собраниях даже пели порой «Боже Царя храни…», хотя никто из «хористов» по-настоящему монархистом не был, но ничего более подходящего для противопоставления «Интернационалу» под рукой не находил: Марсельеза напоминала беспросветно ненавистных «интеллигентских хлюпиков», а пресловутый «Корниловский Гимн» бесталанной риторикой и звунывным мотивом годился разве только как заупокойная для «белого движения».
Александру Петровичу было ясно, что историческая страница необратимо перевернулась и что выход из положения надо искать с этой, а не с той — «февральской» или «дофевральской» — ее стороны. Однако все его попытки поделиться своей гениальной интуицией с другими зарубежными сидельцами приводили только к тому, что на него начинали коситься и предостерегать от него («провокатор!») добрых знакомых.
Изнемогая от благородного негодования по поводу грубого большевистского насилия над духовной свободой личности, эмиграция понимала эту свободу весьма эгоистически, вроде того, как викторианские европейцы истолковывали «права человека и гражданина» для цветных — колониальных — народов. В конце концов, сообразив, куда попал, Александр Петрович перестал быть правдоискателем, а стал просто обывателем — не очень прислушивался ко всяким бывшим и (предположительно) будущим эмигрантским народным трибунам и на собраниях бывал исключительно из соображений политической благонадежности и для встреч с добрыми знакомыми. Гражданское волнение проснулось в нем только, когда в период самого азартного захлеба сталинских чисток за границей стали появляться так называемые «невозвращенцы», порой весьма импозантные советские вельможи.