Утро Московии - Василий Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то фыркнул среди бояр. Филарет опомнился и принялся выискивать, кто смеялся. Но все были серьезны – очевидно, речь Пожарского на всех, кроме явных его врагов, произвела благотворное впечатление и многих заставила задуматься и поставила под сомнение необходимость похода вообще.
– Трубецкой! А чего это ты прихмыливаеши? – ядовито спросил Филарет, отыскав возмутителя.
Трубецкой умолк в страхе.
Но вдруг ропот прошел по рядам бояр – с придверной скамьи поднялся Минин-Сухорук. Видать, заговорило в сподвижнике Пожарского ретивое, да и не из робкого он был десятка, этот суровый нижегородец. Он поклонился патриарху и спросил смело:
– Дозволь, государь патриарх, слово молвити.
Филарет подумал и кивнул.
Минин заговорил:
– Трубецкой потому и прихмыливает, что Митрей Михайлович Пожарский кровь свою проливал, а потом четыре года на захудалой Калуге воеводствовал. Трубецкой же неведомо кому служил, а на Москве прижился с почестью превеликой. Пожарский получил лишь село с проселком, сельцо да четыре деревни худущи, безлюдны – и это все за целу Русь, от ворогов отгромленную! А Трубецкой крест тем ворогам целовал… Что? Нелюбо? – спросил он Трубецкого, повернув к тому лобастую крупную голову. – А крест тот целовавши, Трубецкой владеет ныне неоглядной областью Вагою[151]. Вот и посуди, государь патриарх, и вы, бояре, кому из них потеха да зубоскальство, а кому пред недалекой смертию последние маетности детушкам разверстати не хватит? А коли б всё вправду разыскати да на праведный суд положити…
Козьма Минин остановился: к нему, набычась, выдвигая налитый злостью животище и заметывая длинные, до пола, рукава за спину расшитого серебром голубого охабеня[152], шел зеленый от злости Трубецкой.
– Ну, развлачайся чище, большой боярин! Оголяй свои белы руки! Я не страшной человек, не устрашуся тебя! – сказал Минин и тоже поддернул рукава узкого кафтана.
– Ах ты, говядник смердящий!
– Ишь как запастил недобрым словом большой-то боярин! Ну иди! Попадеши в персты мои – не вырвешися: я на Новегороде Нижнем шкуры с быков срывал махом единым – вот те крест! И ты того восхотел?
Минин двинулся навстречу Трубецкому, не думая о последствиях. Он не раз терял в своей жизни все, да судьба выносила на стрежень[153].
– Где устрой[154] думный! – вскричал Филарет. – Рынды! Смо́трите почто?!
– Государь, чего велиши?
– Уволнить всех! Всех!
Он затопал ногами, застучал патриаршим посохом об пол. Всколыхнулось злаченое племя боярское, повалили из дверей на дворцовые переходы, досадуя, что не было новой драки, и радуясь, что успеют к обеду.
Глава 8
Всю неделю готовился Степан Мачехин к сегодняшнему утру. Накануне вымылся в Москве-реке с песком, оттер литейную копоть с тела. Утром надел чистую рубаху, волосы расчесал гребнем железным – думал, глянется Соковнину и вырвет Липку от него, да вот не вырвал… А ведь, казалось, все предусмотрел. Задумался Степан: всё ли? Только разве сапоги пожалел: так и лежат, завернутые в рогожу, с Пасхальной недели. Зато какие лапти были на ногах! Степан посмотрел на ноги: лапти отменные, из лыка тонкого, сами гладкие, желтизной медвяной отливают, а сплетены так плотно, что хоть воду держи. Да, видать, не в добрый час направил он свои лапти к соковнинским хоромам. Чего теперь надумать? Был бы жив старший брат, Матвей, не сгинул бы он в лихое недавнее время, было бы кому насоветовать…
Домой вернулся темнее тучи. Отца уже не было, ушел, должно быть, в Замоскворечье, к простым кабакам, а всего скорей – к тайным корчмам стрелецким и прочим, в коих вино дешевле и стопа больше, чем у царевых целовальников. Теперь до позднего вечера, а не то до утра не появится дома. Если же в сапогах ушел да в новый зипун укручен – неделю не жди. Братья меньшие – все четверо – скотину погнали на забереги, там и пасут, и лыко дерут, а ягода пойдет – кормиться станут там же. Дома, как всегда, одна мать. Охает у печки, без огня готовит Степану еду, да какая уж тут еда! Остановился он посреди избы, кинул шапку об пол и закрыл ладонями посеченное лицо.
– Чего ты, дитятко?
Мать вышла из-за холщовых полотнищ от печного угла. Беленый понитник прикрыт рогожной передницей, чистые рукава подхвачены завязками – до старости сохранила тягу к чистоте. Спина согнулась, рот раньше времени обеззубел, а все скребет да моет лавки, полы, потолок, будто каждый раз ждет развеселых подружек своих на посиделки. Да вот уж и подруг не осталось, а было время, хоть и тяжелое, опричное, только молодости время не в счет. Оприметила ли она, когда постареть успела? Сколько пожаров, сколько голодных лет, сколько набегов на Москву пережила! Двенадцать душ родила, шестерых отпела-оплакала, всю жизнь на мастерового человека, на мужа своего, молилась, всем для него радела да гордилась, что-де нет на Москве печных дел мастера лучше, чем он, Иван ее, Мачехин. А он и впрямь был мастер отменный, только после татарского плена, после смерти старшего сына – надежды своей – пить пристрастился. Жена понимала его не умом – сердцем своим и терпела. Прощала.
– Чего, говорю, невесел, дитятко? Чего попритчилось, роженое?
– Ой, мати!..
– Нехорошо Липушке? – Дрогнула сморщенным лицом, заслезились крупные поблекшие глаза.
– Несдобровати ей, коли не вызволю…
Степан собрался идти на Неглинную, на литейный двор, а с утра ни маковой росинки во рту: не хочется да и некогда, лишь надел вместо ражего платья, выходного, прокопченную пару из сыромятной кожи.
– Степанушко! Хоть бы сыру али молока позо́бал[155]! – окликнула его мать.
Оглянулся – стоит у избы, руку закинула за спину, согнутую от старости, а крыша земляная едва не касается повойника[156] на седой голове. Тоской повеяло от притихшего в запустении двора, и подумалось: будь дома Липка – старые вороны на березе и те веселей бы гомонили…
– Позобай, Степанушко!
Степан лишь поклонился в ответ да скорей отвернул от матери обожженную плетью щеку. Бесшумно прихлопнулась зеленая, замшелая калитка. Вышел в переулок свой, Многосвятный, и направился через Скородом к Неглинной, а в голове не литейное дело, но все про Липку одно и то же: «Не вызволю, так выкуплю. Не выкуплю – не знаю, что сделаю…»
Лето – несладкое время на литейном дворе: у форм, на подвозке угля, на земляных работах, на чеканке готового литья – там еще можно жить, а у огня да на заливке – чистая преисподняя самого сатаны. Тут не только жара, но сам весь натянут, что становая жила, а когда металл затаял, когда весь двор притих и ждет, чего высмотрит в огненной жиже старшой мастер Олферий Берёзкин, ученик самого Чохова, да кому и как прикажет выливать то жидкое железо в форму – тут уж некогда и нос вытереть. В этот момент – если мастер ты! – в этот момент все на свете забыто, есть только расплавленное железо, притаившаяся внизу, в земляной шубе, голодная форма, ждущая заливки в пустую пасть. А то, что кругом многий люд, его не видишь и не слышишь, он тих, что ночной муравейник, и неподвижен, а доведись, ахнет кто – головы тому не сносить от литейных людей: не кричи, воздря, под такую горячую руку!
Сегодня на отливку колокола для новой церкви Казанской Божией Матери, что отстроила артель каменщика Антипа Шерстнёва, прибыло духовенство, посланное самим патриархом. С утра ходили по двору, расспрашивали, а потом трогали посохами еще не остывшую отливку. Наконец колокол погрузили на пушечную колымагу, не одной парой запряженную, и увезли на церковное подворье, чтобы на месте отчеканить, освятить и к Троице поднять его на колокольню.
До самых ворот шел Степан следом за колымагой, все глядел на колокол: много поту его ушло в этот металл. Но настанет день – и Степан Мачехин услышит его новый звук, как крик только что родившегося ребенка, и уже навсегда, на всю жизнь запомнит его. Потом, в праздничные или тревожные дни набатов, он станет узнавать его из тысяч других, ибо у каждого колокола свой голос, и голос этот напомнит ему еще один день большой радости мастера и тяжелой встречи с сильным человеком Соковниным.
После праведного труда Степан пошел, по обыкновению, вымыться. Товарищи из посадских звали его мыться в Поганом пруду, что был совсем рядом, за воротами, но Степану было не до компаний. Он пошел к Неглинной, нашел в топком, заросшем осокой береге деревянный мосток, сделанный кем-то из кругляшей-валежин, разделся и вошел в воду. Глубина нарастала так стремительно, что Степан потерял под ногами скользкое дно раньше, чем поравнялся с краем мостка. Хватил ртом воды, отфыркнулся, поплыл. Из всей семьи плавать умели только он да умерший старший брат, а Липка, как ни учили – без толку: боялась воды.
Степан проплыл немного, радуясь прохладе, снимавшей усталость, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Правда, совсем близко проходила стена Китай-города: ее красные кирпичи просвечивали сквозь кусты прибрежного ракитника, под стеной харчевни да избы пристенных воротников, но сейчас тут не было ни души. Степан прикинул направление и понял, что за стеной, совсем близко от этого уютного места, стоят хоромы Соковнина. Подумалось: «А не сюда ли Липка ходит стирать белье?» Она передавала как-то, что приходится делать и это… Степан повернул назад и увидел во всей красе заросший берег, еле приметные мостки и старую иву, опустившую до воды серебристые длинные листья. Он подплыл, схватился руками за мостки, и, почувствовав в себе вернувшиеся молодые силы, еще не высосанные литейным двором, решил сейчас же пойти ко двору Соковнина и повидать Липку.