Русская поэзия за 30 лет (1956-1989) - Василий Бетаки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как дачный саквояж, и зонт японский –
Чужое всё! — И только твёрдый взгляд
Как вызов, да ещё сухие губы
Надменные… Зачем, зачем всю жизнь
Я догонял тебя? Теперь я знаю,
Что первая любовь обречена,
Но медлю почему-то…
И ни слова о самом главном, о том, что любовь эта живет, но в том глубинном, о чем не сказать словами.
Вся поэма словами говорит только о том, чего уже нет:
«Я все забыл, я ничего не помню…»— настаивает Чухонцев, и с каждой следующей строчкой, утверждающей гибель прошлого, убеждаешься в обратном! Главное не высказано словами, по сути смысл «затекста» противоположен буквальному смыслу текста!
Прошедшее не умерло, оно живее сегодняшнего. Только мысль изреченная, есть ложь.
А умение передать несказанное — вообще главное достоинство поэзии Чухонцева. Она — удавшаяся попытка поэтического реализма, и она удалась только потому, что в ней есть метафизический план, не подвластный словам. Иначе — была бы проза, с рифмой или без неё, ну, как любая провальная попытка реализма в поэзии…
Удивительна цельность поэтического мира Чухонцева. Даже ключ к тайне его поэзии — само слово тайна. Да, в скачущих темпах века некогда людям искать ее в себе… Но вглядись в себя, проживи снова то, что уже прожито. Найдешь кое-что и поважнее, чем калейдоскоп внешнего мира! За утверждением Чухонцева "Я оторвался от своих корней" чётко возникает мысль о том, что как раз не оторвался от них тот, кто об этом так прямо пишет…
Не каждому дано
Из колеи осточертевшей выпасть,
И время на ходу остановить.
Развоплощенность — это путь свободы.
Первую книгу Чухонцев выпустил в 37 лет…
Грустно звучало ее название: "Из трех тетрадей". Ведь это — три совершенно отдельные книги стихов, каждая со своим эмоциональным настроем, и уж конечно со своей доминирующей темой!
В неторопливых строках Чухонцев продолжает искать тайну. Зачем мы — на земле? В неизбывности вопросов он близок непохожему на него в остальном Александру Кушнеру!
Вот входит он в родной дом и видит за столом гостей.
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
Итак — время отменено. Его нет. Все, кто умер, — тут вместе, вне возраста и времени. И не случайна явная перекличка с Маркесом, — со «Ста годами одиночества»!
И я сказал: — Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду — и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
— Не говори, чего не можешь знать,-
услышал я, — узнаешь — содрогнешься.
Последняя строчка — скрытая цитата: это слова призрака отца Гамлета.
Не только тайна жизни…. Но и тайна любви, тайна творчества связаны с тайной памяти… Исчезает ли человек бесследно, как та девочка на велосипеде, превратившаяся в чужую и почти незнакомую женщину? Ведь взрослая она уже вовсе не она… А та, та прежняя, где?
Тайна — это ожидание. Это воробьиная ночь, так и не пролившаяся, не разрешившаяся дождём.
И именно так называется третья тетрадь стихов — «Воробьиная ночь».
О тайне жизни, тайне любви, тайне творчества…
33. УЧЕНИЦА ФАТА — МОРГАНЫ (Новелла Матвеева)
Все помнят барда Новеллу Матвееву, начавшую петь в шестидесятых, но я уверен, что значительная часть тех, кому нравились её песни, даже и не подозревают, что она писала стихи, которые не пелись и часто были совсем не похожи на ее песни.
Когда Максим Горький еще был писателем, он как-то сказал, что романтики в литературе появляются от серости окружающей жизни.
Новелла Матвеева — один из поэтов, принадлежащих той разновидности романтизма, которая прежде всего — протест против серой действительности, ходила по заоблачным тропам.
Пристальный взор находит в обычном экзотику, а в экзотическом — нечто знакомое каждому, узнаваемое. Вот что Новелла Матвеева пишет в своей первой книжке о самом обыкновенном перце.
«Орден кухни, герб кладовых,
Южных блюд огнедышащий флаг».
И называется это стихотворение «Ода перцу»
Цепочка ассоциаций ведет под пыльный навес, «где серьгою трясет продавец», а у входа в лавку висят «связки перца, как связки ключей от запальчивых южных сердец"
Попугай болтает на языке когда-то истребленного племени, на языке, что весь поместился «как семечко в маленький клюв и может еще расцвести»… Поэтому попугай привык на мир «сверху смотреть снисходительно, когда назовут дураком»
В рисунке трещин на стене Матвеева видит тициановские полотна.
И — наоборот: в наивной трогательной песенке "Девушка из таверны" сквозь декоративное условное название проглядывает такая обычная, молчаливая, жертвенная любовь…
«Когда же ты уходил к другой,
Или просто был неизвестно где,
Мне было довольно того, что твой
Плащ висел на гвозде.
И когда уже и от гвоздя следа не осталось, она все равно помнит и любит, и гордо говорит: "а что я с этого буду иметь — того тебе не понять". В этой простенькой песенке апология романтизма в его крайнем выражении.
Борьба романтизма с "реализмом" для Матвеевой равна борьбе духовности с прагматизмом. В стихах о Рембранте, о жизни его то роскошной, то нищенской, находит она точные слова для выражения этих крайностей:
…Его схоронили с оглядкой на кладбище нищих,
Его, короля светотени!
Пылится палитра, паук на рембрантовой раме
В кругу паутины распластан,
На кладбище нищих, в старинном седом Амстердаме
Лежит император контрастов!
Этой ярчайшей в крайностях света и тени жизни противопоставлена египетская мумия, ее серый не меняющийся мир. Мумия для нее философский символ окружающей жалкой жизни, в которой ничего не происходит, той, о которой и говорил когда-то Горький…
Зачем ты в наших днях?
Послом какого дела?
Зачем лишь тело — след твоей души,
В том мире, где душа должна быть следом тела?
Но ведь на то она и мумия, чтобы предлагать потомкам только созерцание "праха в твердом виде", вместо вечных творений духа, чтобы по ее примеру каждый захотел "в ничтожестве навеки укрепиться". Скатиться к примитивности, обыденности, бездуховности минерального существования — и как удобно тогда жить будет!
Ибо путь от Платона к планктону,
И от Фидия к мидии прост.
Путь духовного подъема куда сложнее. И Матвеева обращается к реалисту с просьбой:
Ну не шли к отдаленной звезде
В серебристую дымку инстинкты
И бурчанье в твоем животе!
Бездуховность и безмыслие — мишень ее романтической иронии байроновского типа.
Есть у этой иронии и более конкретный адресат, ведь Матвеева писала не в безвоздушном пространстве, и демагогические разговоры о доступности и понятности искусства велись официальными лицами на страницах газет и журналов.
Пусть зовут к «простоте», разумея ее как синоним примитива, пусть демагогически требуют "общепонятности и доступности" (сами там где-то решая, что кому доступно и нужно, а что не доступно и не нужно). Истинное искусство не рассчитано на кретинов. Оно требует напряжения, освоения, соучастия, и в этом освоении и соучастии и есть обогащение духа.
Для Матвеевой органичен один из сложнейших жанров европейской поэзии — сонет (не форма, а именно — жанр!). Сложность сонета — не изыск, это скорее отражение многогранности и прежде всего диалектичности философско-поэтической мысли.
И если он врасплох мою строку обрубит –
Я — не поэт. А он — поэтов любит!
Так пишет Матвеева в своем сонете о сути сонета.
Таков ее вклад в традиционную в русской поэзии тему. Пушкинское "Суровый Дант не презирал сонета" — тоже разработка этой темы… И афористичность иных сонетных формул есть одно из главных достоинств этого жанра.
Не чёрта я боюсь, а трафарета:
Он глуп, смешон, но в нем — кончина света!
Так пишет она в другом сонете, под названием "Штамп".
Живописная экзотичность Матвеевой противостоит обязательной теории конца 40-х годов: "пиши только о том, что видел, остальное советскому читателю не нужно" (читателя, разумеется, не спрашивали — опросы в СССР вообще не проводились!)
Интерес к экзотике мог пробудить у читателей несанкционированное государственно-опасное любопытство: вдруг еще потянет их за пределы «одной шестой», или не дай бог в историю, не регламентированную советским учебником!…