Русская поэзия за 30 лет (1956-1989) - Василий Бетаки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман которая легла.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
Это всё нам партия дала.
Отрицая систему, Рубцов огульно отрицает все, что эта система, по его мнению, принесла России. Вот как он видит по сути весь мир ХХ века:
Поезд мчался с прежним напряженьем,
Где-то в самых дебрях мирозданья,
Перед самым, может быть, крушеньем,
Посреди явлений без названья,
Перед самым, может быть, крушеньем
Я кричу кому-то: "до свиданья!"
Обычный поезд — страшен, как всадник из Апокалипсиса… И поэтому нарочитой беспомощностью звучит концовка стихотворения — беспомощный довод растерявшегося человека:
Ну, какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народу?
Довод, никак не рассчитанный на то, чтобы кого-нибудь убедить, еще более обостряет ощущение роковой обреченности всего, что кругом, всего, от чего поэт отрекается, и всего, что любит. Символом своей судьбы, символом своей души Рубцов делает коня, везущего телегу по мостовым задушливого города. Он вообще не любил городов. Самые светлые строки его всегда посвящены полям и лесам Вологодчины, куда еще не успел добраться прогресс, для Рубцова тождественный удушающей атмосфере страшного тиранического государства.
В потемневших лучах горизонта
Я смотрел на окрестности те,
Где узрела душа Ферапонта
Что-то Божье в земной красоте…
Так пишет он о монастыре над Сиверским озером, храм которого расписал когда-то «небесно-земной Дионисий»…
Предчувствия поэтов порой — почти прозрения: не случайно писал Рубцов и о дуэли Лермонтова, и о горькой судьбе Есенина, и об убитом агентами сталинских властей Дмитрии Кедрине… Бескомпромиссность в принципе всегда обречена, Рубцов это чувствует:
Давно душа блуждать устала,
В былой любви, в былом хмелю,
Давно понять пора настала,
Что слишком призраки люблю…
Выхода он не видит для того, кто так, как он, опоздал родиться:
Я не знаю, куда повернуть:
В тусклом свете блестя, гололедица
Для меня обозначила путь…
Пейзаж Рубцова почти всегда окрашен серыми струями дождя, бесконечного, безрассветного. Дождь олицетворяет все силы, враждебные душе.
А туча шла, гора горой,
Кричал пастух, металось стадо,
И только церковь под грозой
Молчала набожно и свято…
На реке Сухоне — "много серой воды, много серого неба". Как у Верлена, так и у Рубцова — дождь этот становится несносным, заливает душу, никуда не деться от него –
…картина
Такая — мы не видели грустней,
Безжизненная водная равнина,
И небо беспросветное над ней,
На кладбище затоплены могилы,
Видны еще оградные столбы,
Ворочаются, словно крокодилы,
Меж зарослей затопленных гробы..
Гробы — частицы того прошлого, которое для поэта и есть единственная реальность, но и они затоплены дождем. Век нынешний не пускает к векам минувшим, к векам, затопленным временем… Рубцов тянется в былое, зная, что найти его невозможно: "мне не найти зеленые цветы!"
Счастливым я помню его только один раз. Когда я привёз его к руинам Изборска. — древней крепости в 30 километрах от Пскова. Был сентябрь, и стук яблок, падавших с ветвей от слабого ветерка, наполнял Колю радостью… И ещё тогда удивило меня то, что он вопреки своему литературному образу, ездить верхом почти не умел… На коня взбирался как-то вроде непривычно и неуверенно…
Рубцов — поэт осени, что для русских поэтов нередко, ещё от Пушкина повелось.
Осень Рубцова — это прежде всего плач по утрате связи с прошлыми временами; связи, которая не сама оборвалась — ведь ее и переехал своими колесами тот поезд, что "перед самым, может быть, крушеньем", еще самонадеянно несется чёрт знает куда, лишь бы "в п е р е д!" где этот самый "перед" никто ведь не знает…
Не грандиозные космические замыслы, а просто:
От всех чудес всемирного потопа
Досталось нам безбрежное болото,
На сотни верст усыпанное клюквой,
Овеянное сказками и былью
Прошедших здесь крестьянских поколений.
А в стихотворении "Жар-птица" на традиционный русский вопрос "что делать?" Рубцов дает свой ответ, негромкий и смиренный, как и вся его поэзия:
А ты, говорит, полюби и жалей
И помни хотя бы родную окрестность,
Вот этот десяток холмов и полей…
Много ли надо человеку? И простыми, как всегда, словами Рубцов решает эту проблему для себя, только для себя, никому ничего не навязывая…
Снег летит — гляди и слушай!
Так вот, просто и хитро
Жизнь порой врачует душу -
Ну и ладно…И — добро…
=====
Посмертная популярность Николая Рубцова годах в восьмидесятых стала вдруг быстро расти. Кажется, на его имени и сейчас спекулируют разные казённые патриоты…
31. ЧЕЛОВЕК В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ (Глеб Горбовский)
Официальной советской поэзии свойственна гигантомания.
Это продиктовано одним из неписаных правил соцреализма. Все должно быть монументально, как мухинские "рабочий и колхозница" на ВДНХ. Бетонные штаны и столь же удобная юбка — символы бесчеловечной "героики", той барабанной фальши, что выросла из зерна, брошенного Горьким: "Человек — это звучит гордо".
Гордыня казённого героя, советского простого сверхчеловека, которому, как известно, «нет преград ни в море, ни на суше» поощрялась официальной критикой до самого конца советской власти. Этому псевдоницшеанству на кумачёвом фоне противостоит в стихах Глеба Горбовского обычный человек.
Не маленький человечек, с трудом находящий лаз из гоголевской шинели, но и не гигант, а вот такой, обыкновенный…
Он добр и грешен, он говорит, не повышая голоса и — странно! — его слышно сквозь барабаны и хоровое пенье маршей всяческих энтузиастов.
Вот так и услышали в конце пятидесятых годов мягкий, без надрыва, голос Глеба Горбовского. Услышали не только те, кто стосковался по живой, не железобетонной душе, но и те, кто поводит, как радарами, цементно-монументными ушами, оберегая бывший «новый мир» от людских голосов…
Внимание — даже очень пристальное тогда внимание — со стороны этих поклонников монолитности очень удивило поэта, и написал он вот такие стихи:
Я тихий карлик из дупла,
лесовичок ночной.
Я никому не сделал зла,
но недовольны мной.
Я пью росу, грызу орех,
зеваю на луну.
И все же очень страшный грех
вменяют мне в вину.
Порой пою, и голос мой
не громче пенья трав.
Но часто мне грозит иной,
кричит, что я неправ!
Скрываюсь я в своем дупле,
и, в чем моя вина,
никто не знает на земле,
ни бог, ни сатана.
В чём же вина этого безобидного лесовичка? Оказывается, что вина его перед хозяевами идеологии огромна! Пользуясь церковным выражением, скажем, что он не менее чем ЕРЕТИК! А для любой идеологии и для любой религии, включая коммунистическую, любой еретик «опаснее врага».
Так вот, в том он повинен, что не встал на ходули, не затрубил в горн, не изображает собой памятника своей великой эпохе… Да просто в том, что всюду остается обыкновенным человеком. Он чувствует себя частицей всего живого, частицей природы И объясняет он зверям и растениям:
Никакой я
не начальник,
пуп земли,
а также — соль…
И верится в это, когда он грустно, якобы между строк, говорит, что вот родила его мама, а могла бы и птица…Так ведь и теряются всякие рубежи между человеком и прочей тварью живой. И во всех есть божественная искорка жизни. Увидав на улице ослика, везущего рекламу и кассу цирка, Горбовский говорит:
Скромный ослик, кульками уши.
Служит ослик, как я, искусству.
Полная антитеза громоподобию памятников, которые после Горация, Державина и Пушкина стали сочинять все, кому не лень.
А сколько вмятин осталось в поэзии от этих многотонных постаментов! Чуть не каждый официальный поэт сочиняет некий памятник, а если даже не сразу видно (по скромности или по низкому положению в иерархии СП, что это — памятник, так разве что потому, что неповторимо индивидуальное пушкинское (да и державинское) "Я" заменяет автор, как положено, безликим, зато поощряемым сверху "МЫ". И вот Глеб Горбовский которому это мыканье так же чуждо, как носорожья шкура из пьесы Эжена Ионеску, говорит о том, как неуютно ему в толпе каменных монстров:
Меж камней
и меж орясин
пробираюсь молча я,
словно старый