Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала старик положил в подставленные ладони моих гостей по хорошему куску обжаренного седла.
— Пан Ситко, — проговорил я, облизывая пальцы. — Помоги-ка. Этот старик не хочет верить, что у нас родину защищали даже косами! Пан Сташек! Ну откуда такому знать, что даже коса…
Я попал в точку. Сташек с самого начала показался мне одним из тех, что зачитываются историческими и военными сочинениями, написанными для ободрения польских сердец. Наверняка никто такого слабака не приглашал в сборную спортивную команду гимназии. Но историк, конечно же, отмечал его. Многое он должен был знать о гусарах, о чвартаках, о лановой пехоте, об уланах, о легкой кавалерии, а стало быть, и о косинерах[30] тоже. То, что он ничего не знал о косах в войне тридцать девятого, дело иное.
— Ну что, пан Сташек? — подзадоривал я парнишку.
Момыш-улы с явным любопытством вслушивался в польскую речь. Время было раннее, тени еще были короткие, и припекало солнце. Момыш-улы снял тюбетейку, отер пот с лысого черепа. Его пасущаяся невдалеке кобылка резво заржала.
— Скажите же ему, — крикнул Сташек Ситко, выпускник первой гимназии имени Яна Длугоша во Львове. — Скажите же ему, что четвертого апреля 1794 года Костюшко и начал-то косами… то есть что косинеры Костюшки сыграли решающую роль в победоносной битве, в которой огромные и превосходящие силы Тормасова побежали от польских кос… что вообще, например, Войцех Бартош, известный как Гловацкий… один…
— Что он говорит? — спросил татарин.
— Переведите! — сказал Сташек. — Какое он право имеет не верить? А в 1874-м, а в 1863-м?.. Переводите же!
Мне не пришлось подробно переводить эту лекцию. Момыш-улы различал повторяющееся слово «коса». А главное, тон, которым кричал парнишка, был весьма выразителен. Только сам Сташек внимательно следил, чтобы, переведя, я не исказил его слов и ничего не опустил. Он уже привык к звучанию русской речи и понимал, что я рассказываю старику о косе, орудии, кочевникам неведомом, над Вислой же употребляемом в сельском хозяйстве и пригодном при сборе зерновых и трав. Я втолковывал, что на польской земле крестьянам-косцам случалось крепить ее вертикально, и тогда коса превращалась в орудие, пригодное для совсем иной работы, чем косьба.
Момыш-улы слушал, старательно пережевывая куски мяса. Зато сестра Сташека не очень-то хорошо и понимала, чего ради ее брат так кричит. Она ела. Вздыхала над каждым куском. Ее глазки щурились от сытости и счастья. Я, впрочем, тоже ни на миг не забывал, что после седла настанет черед тушенной в собственном соку, приправленной травами телячьей ноги. Только Сташек чаще давился словами, чем жратвой. До смешного горяч был этот парень. Так спешил и старался, словно бы в тех давнишних косинерских сказках хотел отыскать совсем новый смысл в своей жизни — надежду на военную славу и веру в то, что возродится солдатом. Перечислял даты, места боев, цифры, говорил, кричал, торопил: переводите.
— Переводите же! — напоминал он мне, и худое лицо его пылало, а с правого виска прямо на небритую мальчишескую щеку стекал пот.
— Хорошо, — прервал нас наконец Момыш-улы. — Понимаю. Была сказана правда, но, — тут он поднял руку, — это старая правда. А ты говорил, что сейчас, год назад, начинал войну с косой, как это было встарь, в прошлые времена.
— Что? Что вы ему наплели? — воскликнул Сташек. — Это неправда.
— Правда, — сказал я.
Ибо это была правда.
Я сошел на берег в Гдыне шестого августа 1939 года. Канадский гражданин польского происхождения не возбуждал ничьих подозрений. Одет я был вполне по-человечески — Марго распихала по моим карманам немного долларов, а поскольку доллары уже начинали идти в гору, я не голодал, не шатался в поисках работы, мог выдавать себя за отпускника, за туриста, валяться на пляжах, приставать к шоколадным от загара девушкам.
На побережье стояли погожие дни безмятежной поры отпусков. А я чувствовал себя глупо, совсем глупо. Ради чего я оставил на чужой земле Марго, свое счастье? Ради этого каникулярного покоя? Она говорила правду: подлый, безмозглый я боров. И была права, если уже сейчас из мести и от тоски нашла себе какого-нибудь жеребчика, которому повторяет те же очаровательные пошлости, что говаривала и мне, лежа у меня под боком. В середине августа я уже был близок к тому, чтобы завербоваться на первую попавшуюся калошу, которая идет на юг. Но перед тем поехал в Гданьск. Выпить доброго немецкого пива. Семнадцатого августа под вечер я отправился в старую пивную, в бирштубу «Unter dem alten Hirsche»[31], которую помнил еще с двадцать четвертого года: деревянные скамьи, высокие кружки, кельнерши с крупами першеронов — похлопаешь, и эхо отскакивает от стены к стене.
Там было полно народа. За столами сидели седеющие мужчины и их дамы, парни и девушки, некоторые в коричневых мундирах, двое в черных, пели хором стройно, постукивая в такт кружками о дубовые столы.
И тут, когда я уже уселся среди них и почувствовал на себе взгляды обмундированных, я тотчас же забыл о Марго. Я не пел вместе с ними, не знал этой песни: «Und Morgen die ganze Welt». Но понимал слова. Заказал большую кружку пива, по-немецки, но с сильным акцентом. Они уже смотрели на меня. Хорошо, подумал я. Вот сейчас подойдет этот, повыше, или тот, с усами, и спросит: «Wer bist du, du Bloder»[32].
Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?
Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.
Я был здесь чужим. Уже многие — и таких становилось все больше — видели, что я здесь совсем чужой.
— Miss, — обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, — bitte, once more, noch einmal![33]
Стало тихо.
Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.
— Hej! — крикнул он. — Hej! Sie![34]
На меня смотрели уже все. Я