Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестнадцатого сентября в начале пятого у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону.
Это была третья моя война. Я знал, вопреки всему: это только начало. Две недели призывали мы на помощь бога, армию «Лодзь», союзников и отчизну, упорно сражаясь, проклиная, молясь более чем напрасно. Многие бросали оружие, растворялись в ночи, бежали. Я был в той тысяче, которая устояла. Еще пригожусь, думал я, уткнувшись мордой в высохшую траву, исполненный отчаяния и ненависти. Но говорил себе: если тебя вот сейчас, сию минуту не добьют сапогом или прикладом, не проткнут штыком, у тебя впереди еще хватит дел.
Мне нечем было стрелять. Их цепь надвигалась на нас, они шли уже в полный рост. Только метрах в десяти позади меня еще вели огонь командир и горстка офицеров. Что же за жалкая это была пальба: несколько обойм, несколько пистолетов против заключительной атаки Баварской пехотной дивизии, корпуса Каупиша и эсэсовцев Эберхардта.
Полковник выстрелил последним. У него остался один патрон — последний польский патрон на этом участке фронта. Полковник вскинул руку. Из правого виска кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник и эполет.
Момыш-улы слушал, и это ему не понравилось.
— Зачем? — сказал он. — Зачем он так кончил войну? По-моему, плохо сделал.
С луга доносился звон косилки. Работала она тяжело, травы здесь высокие и жесткие.
— Ты знаешь, паша? — сказал я. — Я начал эту войну с косой. Знаешь, что такое коса?
Он не знал. Я объяснил. Но он все-таки не поверил. Понял бы, если бы речь шла о ноже, топоре, молоте или еще каком-нибудь кованом железе. Но косы? В краю кочевников не знали такого инструмента. Он слушал, но даже не смеялся. Обиделся на меня, что вот снова вру — на сей раз без выдумки и неувлекательно. Он был родом из кочевников, живших в седле, — крестьян, жнецов презирал спокойно, молча, но искренне. Он уже знал, что жизнь предоставила мне возможность и время научиться основам военного ремесла. Его интересовали новые, не знакомые ему виды оружия, и расспрашивал он главным образом об автоматах и удобных для всадника кавалерийских карабинах. Понимал, что я не профан и свое знаю. Но не поверил, когда прошел первый приступ лихорадки, а я, возвращаясь прямо с Оксивья, из оврагов Бабьего яра, вспомнил, что начал эту третью свою войну в сентябре тридцать девятого года с косой в руках (в руках, уже приученных к ручным и станковым пулеметам и даже к легким пушкам). Момыш-улы заглянул с презрением и обидой мне в глаза. Сплюнул в костер, на котором в закопченном котелке варилось для нас двоих пшеничное зерно, чуть приправленное тушенкой. Плевок этот означал: не ври! В тот вечер я был еще слишком слаб, чтобы толковее объяснить, откуда взялись эти смешные косы, какие они и почему понадобились.
— Ты человек военный, паша, — сказал я. — Еще поймешь.
Дня через два-три кончился хлеб. С базы совхоза должны были прислать очередную порцию черных буханок, но не прислали. Женщины молчали, но мужчины начали роптать, не нагло, но угрожающе. Момыш-улы выслушал все это внимательно и спокойно. Потом велел забить жирного теленка, и на тарбагатайской ниве наступил настоящий праздник: забой, свежевание, сопровождавшееся песнями и танцами, дележ освежеванной туши по старшинству и согласно древним обычаям. Ноги и седло — старику, тонкую и жилистую шею — переселенцам, остальное (тоже в зависимости от возраста и положения) — казахам.
Старик объявил выходной.
Долго собирали сухой бурьян для костров в радости, веселье и предвкушении пира. Даже брат и сестра Ситко вспомнили, что можно бегать, смеяться и кричать, гоняясь за эхом. Я наблюдал за ними, невеселый и беспомощный. Момыш-улы не смотрел, но видел. Он сам кухарил. Обжаривал над огнем седло, в котле потрескивала мягкая и сочная телячья нога, запах мяса, жира и трав вздымался к самому небу. Ситко только теперь неумело развели маленький костерик и пристроили над ним облупленный эмалированный чайник. Я надумал помочь — попросить для них какой-нибудь казахский котелок поменьше. Но боялся, что они снова не примут ни доброго совета, ни доброго отношения, а в тот день я бы уже не вынес их несчастной глупости. Мог бы дать по шее или под зад. И кончилось бы все настоящей взаимной ненавистью. Понимал ли Момыш-улы и это? Пожалуй, да.
— Слушай, — приказал он (ибо это звучало именно как приказ). — Приведи-ка этих «своих» к моему очагу.
— Момыш-улы, — сказал я этим «своим», — зовет вас.
Они пришли, ни слова не говоря. Худосочный семнадцатилетний парнишка со старообразным упрямым лицом и Данка — моложе его на год, тоже некрасивая, беззащитная и испуганная. Остановились перед стариком, не глядя на него. Ждали, как их здесь опять отчитают, чем пригрозят. В первый момент они не поняли. А мне это движение старческой руки, каким Момыш-улы указал на место у своего очага, сдавило горло. Пришлось несколько раз вздохнуть поглубже. В небе кричали журавли, с запада широкой стаей шли белые тучи.
— Садитесь, — сказал я. — Будьте вежливы. Это старый человек, и он пригласил вас, не желая вам зла.
Им не хотелось сдаваться. Ни из вежливости, ни из страха. Момыш-улы все еще оставался для них только врагом. А я? Может, изменником, может, шпиком, во всяком случае, самое малое — подлипалой. Им не хотелось сдаваться. Но им очень хотелось мяса. Дымок, подымавшийся от нанизанных на можжевеловый вертел кусочков мяса, запах, шедший из котла, шипящие в огне капельки жира — все это поколебало бы куда более зрелую гордость, не говоря уже о неуклюжей озлобленности детишек, попавших в круговерть времени, которое не только им трудно было постичь.
— Садитесь ребята, — проговорил Момыш-улы.
И они сели.
Тогда-то (во время трапезы, о которой в течение последующих семи голодных месяцев я мог распространяться часами) удалось еще