Черное солнце. Депрессия и меланхолия - Юлия Кристева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря прыжку в орфический универсум произведения (сублимации), сумрачный герой сохраняет из травматического опыта и объекта траура только мрачную или страстную звуковую форму. Так он касается самими составляющими языка потерянной Вещи. Его речь отождествляется с ней, поглощает ее, преобразует, видоизменяет ее — он выводит Эвридику из меланхолического ада и наделяет ее новым существованием в своем песнопении-тексте.
Возрождение обоих, вдовца и звезды: цветок — не что иное, как поэма, укрепленная началом повествовательной позиции. И это воображаемое наделено экономией воскресения.
Однако рассказ Нерваля в «El Desdichado» всего лишь намечен. Он — как рассказ навсегда лакунарный — остается рассеянным по другим поэмам. В прозаических текстах, дабы поддержать сложное линейное движение к определенному концу и ограниченное послание, он прибегает к особой хитрости, рассказывало путешествии или о биографической реальности некоего литературного персонажа, приключения которого он принимает за свои. «Аврелия» является главным примером этого повествовательного рассеяния, сотканного из снов, раздвоений, размышлений, незавершенности…
Столкнувшись с этим ослепительным повествовательным калейдоскопом, в котором предвосхищены современные эксперименты по разложению романа, нельзя было бы сказать о «провале». Нота непрерывность повествования, которая, выходя за пределы синтаксической определенности, выстраивает пространство и время, демонстрируя владение экзистенциальным суждением о случайностях и конфликтах, едва ли может считаться излюбленным приемом Нерваля. Любой рассказ уже предполагает идентичность, стабилизированную Эдипом, то есть ту, что после завершения траура по Вещи способна связать свои приключения, испещренные провалами и завоеваниями, с «объектами» желания. Если внутренняя логика рассказа именно такова, понятно, что повествование кажется чересчур «вторичным», слишком схематичным, слишком несущественным и потому неспособным схватить накал «черного солнца» Нерваля.
В таком случае просодия должна быть первым и главным фильтром, который отсеивает в языке боль и радость «черного принца». Хрупким фильтром, который, однако, зачастую остается единственным. Не слышится ли за множественными и противоречивыми значениями слов и синтаксических конструкций исходный вокальный жест? Начиная с самых первых аллитераций, ритмов, мелодий, перемещение говорящего тела навязывается в своем присутствии, определимом голосовым аппаратом. Т: ténébreux (сумрачный), Aquitaine (Аквитания), tour (башня), étoile (звезда), morte (мертвая), porte (несет); S: suis (есть), inconsolé (неутешенный), prince (принц), seul (единственный), constellé (усеянный звездами), soleil (солнце); ON: inconsolé (неутешенный), mon (мой), constellé (усеянный звездами), mélancolie (меланхолия)…
Эта просодия — повторяющаяся и подчас монотонная[130] — налагает на аффективную текучесть решетку, которая управляет строгой расшифровкой (она предполагает наличие точных созвучий с мифологией или эзотерикой) и при этом гибка и не определена до конца в силу самой своей уклончивости. Кто такие принц Аквитании, «единственная мертвая звезда», Феб, Лузиньян, Бирон…? Все это можно узнать и это даже известно, интерпретации громоздятся одна на другую и расходятся друг с другом… Но сонет может читаться и тогда, когда обычный читатель не знает ничего обо всех этих референтах и просто захвачен одной лишь звуковой и ритмической связностью, которая ограничивает свободные ассоциации, вызываемые каждым словом или собственным именем, одновременно обеспечивая их.
Таким образом, мы понимаем, что победа над меланхолией достигается как в выстраивании символической семьи (с предком, мифическим персонажем, эзотерическим сообществом), так и в конструировании независимого символического объекта — сонета. Конструкция, обязанная своим существованием автору, замещает собой потерянный идеал и уже тем самым обращает горестные сумерки в лирическое песнопение, поглощающее «вздохи святой и крики феи». Ностальгический полюс — «моя единственная звезда мертва» — преобразуется в женские голоса, встроенные в ту символическую антропофагию, коей оказывается сочинение поэмы, в просодию, сотворенную художником. В аналогичном смысле можно проинтерпретировать большое количество имен собственных в текстах и особенно в стихотворениях Нерваля.
Имена-признаки: этоСерия имен собственных стремится занять место, оставленное пустым в результате отсутствия одного-единственно-го имени. Отцовского имени или имени Бога. «О отец мой! Тебя ли я чувствую в самом себе? / Есть ли у тебя сила жить и победить смерть? / Поддался бы ты последнему удару / Того ангела ночи, которого поразила анафема… / Поскольку я ощущаю свое одиночество в плаче и страдании, / Увы, и если я умру, все умрет!»[131]
Эти христовы стенания от первого лица чрезвычайно похожи на биографическую жалобу сироты или того, кому не хватает отцовской поддержки (мадам Лабрюни умерла в 1810 году, отец Нерваля, Этьен Лабрюни, ранен в Вильно в 1812 году). Христос, оставленный своим отцом. Страсти Христа, нисходящего в одиночку в ад, притягивают Нерваля, и он интерпретирует их в качестве испускаемого изнутри самой христианской религии сигнала «смерти Бога», провозглашенной Жан-Полем, которого Нерваль цитирует в посвящении к своему тексту. Христос, брошенный своим отцом, который в силу самого этого факта не может быть всемогущим, умирает и увлекает за собой в бездну все творение.
Меланхолик Нерваля отождествляется с Христом, оставленным Отцом, он — атеист, который, похоже, больше не верит в миф «этого безумца, этого возвышенного сумасшедшего… Этого забытого Икара, который снова поднялся в небо»[132]. Идет ли у Нерваля речь о том нигилизме, который сотрясает Европу со времен Жан-Поля до Достоевского и Ницше, и который доносит до посвящения к «Христу олив» отзвук знаменитого заявления Жан-Поля: «Бог мертв! Небеса пусты… / Плачьте, дети, у вас больше нет отца!»? Кажется, что поэт, идентифицирующийся с Христом, подтверждает это: «„Нет, бога нет!“ Они спали. „Друзья мои, знаете ли вы новость? Своим лбом я коснулся вечного свода; / Я истекаю кровью, я разбит, страдаю много дней! / Друзья, я обманывал вас: Пропасть, пропасть, пропасть! / Нет Бога в алтаре, где жертва — я… / Нет Бога! Больше Бога нет!“ Но они продолжали спать!..»[133]
Но, быть может, его философия — это в большей степени скрытое христианство, закамуфлированное эзотеризмом. Мертвого Бога он заменяет на сокровенного Бога, но не Бога янсенизма, а Бога расплывчатого спиритуализма, являющегося последним прибежищем психической идентичности, охваченной сильнейшей тревогой: «Часто в темном бытии обитает сокровенный Бог; / И как зарождающийся глаз, прикрытый своими веками / Чистый дух прорастает под корой камней».[134]
Накопление имен собственных (отсылающих к историческим, мифическим и особенно эзотерическим персонажам) осуществляет невозможное именование Единого, а затем и его распыление, его обращение к темной области неименуемой Вещи. Оно означает, что это не внутренний спор христианского или иудейского монотеизма относительно возможности или невозможности именовать Бога, о единстве или множестве его имен. В нервалевской субъективности кризис именования и власти, гарантирующей субъективную единственность, более глубок.
Поскольку Единый или Его Имя считаются мертвыми или отвергнутыми, предоставляется возможность заместить его сериями воображаемых генеалогий. Эти семьи, братства или мифические, эзотерические или исторические двойники, которых Нерваль лихорадочно размещает на месте Единого, видимо в конечном счете обладают значением заклятия, заклинания, ритуала. Эти имена указывают, но не обозначают — не столько свой конкретный референт, сколько массивное, непреодолимое, неименуемое наличие, словно бы они были анафорой единичного объекта: не «символическим эквивалентом» матери, но деиктическим «это», значение которого пусто. Имена собственные — это жесты, которые указывают на потерянное бытие. И из него сначала ускользает «черное солнце меланхолии», прежде чем не установится эротический объект, отделенный от погруженного в траур субъекта, а вместе с этим объектом — и искусство языковых знаков, которое переносит этот объект на символический уровень. В конечном счете поэма, выходя за пределы своего идеологического значения, объединяет эти анафоры в качестве знаков без значения, инфра- или супер-знаков, которые по ту сторону коммуникации пытаются прикоснуться к мертвому или неприкасаемому объекту, присвоить само неименуемое бытие. Поэтому предельная функция утонченности политеистического знания состоит в том, чтобы вывести нас к порогу именования, подвести к краю несимволизируемого.