Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7. АНЯ МИХЕЕВА
Как зов трубы, как ликующее алое знамя!.. Вот и Аня Михеева так же чувствовала. Она еще школьницей была, пионервожатой, когда ее бросили на первый заем. Три, что ли, ночи Аня не ночевала дома, потому что, пока закончишь по третьей смене подписку, уже и трамваи перестают ходить. Ночевала в завкоме, а когда становилось холодно, прикрывалась цеховыми знаменами, составленными в углу. Так вот для нее это воспоминание на всю жизнь было: как она лежит под знаменами, словно поверженный на поле боя герой, - все сделала, все отдала, что сумела. Но говорить об этом не могла: не получалось. Говорила всегда коротко, всегда по делу. Стеснялась: что это она вдруг вприсядку пустится или байки рассказывать начнет, ей не к лицу вроде. И в райкоме ее ценили за серьезность, за то, что на нее в любом деле положиться можно, за уважительное отношение к людям. Это очень сложное время было для нее, когда ее, прямо со школьной скамьи, взяли работать в райком. Это не то что с пионерами: как-то не очень задумываешься, как они к тебе относятся, - свои, никуда им не деться! А тут сотни комсомольцев, и каждый в кои-то веки забежит в райком, и каждого надо понять, запомнить, с каждым поговорить. Не получалось у нее - Аня в этом твердо была убеждена: к ней и забегут, и поговорят по делу, и довольны вроде останутся, а вот второй раз, без всякого дела, уже не идут. Какой же из нее в таком случае руководитель! И, конечно, это было очень правильно, что ее в конце концов послали на курсы комсомольских работников. Трудно было и здесь; трудней, может быть, никогда и не было в ее жизни. Но - интересно. Интересно прежде всего потому, что здесь, на курсах, Аня впервые близко столкнулась с Сашей Косаревым, первым секретарем комсомольского ЦК, и, как и все комсомольцы, очень его полюбила. Необыкновенный это был человек. Вот это руководитель!.. Лицо волевое, сильное, и на сильном этом лице - неожиданные какие-то глаза: то режущие, нестерпимо блестящие, исполненные презрения или гнева, то, наоборот, очень мягкие, по-детски доверчивые. И всегда он был самим собой: весь в этом сочетании беспощадной прямоты и дружеской доверительности, в этих переходах от задушевности и тихой такой простоты к железной неуступчивости вожака и трибуна. Невольно думалось рядом с ним: а сам ты каков? Так ли ты живешь, так ли работаешь, как надо?.. Вот это и было трудно: все, что видишь, применять к себе. Поглядишь иной раз на Косарева: вроде никакой комсомольской работы и нет, знай живи в свое удовольствие, как сам он, казалось бы, живет, делай общее дело с приятными душевно людьми. Но Саша о комсомольской работе очень взыскательно говорил. Он говорил: самый наш страшный враг - это так называемая общность; мы, коммунисты, против индивидуализма, да, но мы - за индивидуальность! И не было для него работников ненавистнее, чем те, кто видит в комсомольцах некую безликую массу, руководит вообще. Так вот это очень важно было: как ты руководишь - вообще или индивидуально. Очень хотелось, чтоб Косарев твоей работой гордился! А однажды он что-то объяснял курсантам и руку случайно Ане на плечо положил; Аня в ту минуту твердо знала: скажут ей сейчас "умри" - она возьмет и умрет, лишь бы этот человек вот так светил, как светит. И вообще очень Аня была на людей счастливая! Так уж ей повезло: родилась в единственно возможной стране, в единственно мыслимое время, живет не в обывательском тупичке каком-нибудь - на самом переднем крае. Курсы открыты были в старом барском особняке под Москвой: здесь курсанты учились, здесь жили. Сюда и приезжали к ним комсомольские руководители: Косарев, Чемоданов, Емельян Ярославский приезжал, Крупская. Выступали комсомольские поэты: Уткин, Алтаузен. В перерывах между занятиями много спорили. О Маяковском, который два года как застрелился, - так вот, имел ли право пролетарский поэт на такой малодушный поступок? О Мейерхольде, у которого Островского играют в каких-то зеленых париках, - так каким оно должно быть, пролетарское искусство: традиционным, реалистическим или во что бы то ни стало новым? О любви спорили, о теории "стакана воды", о писателе Пантелеймоне Романове и романе его "Без черемухи", - прав ли он, когда усматривает сплошное "бесчеремушье" в комсомольском быту? Песни пели, такую чепуху с хохотом пели иногда. Аня только головой с улыбкой качала. Плясали и "барыню", и краковяк, и цыганочку: Косарев тоже плясал однажды, очень русский в своей косоворотке, вспотевшие пряди со лба отбрасывал. И танго танцевали, буржуазный, в общем-то, танец: танцевали, смеясь и дурачась и откровенно прижимаясь друг к другу. Вообще все было очень откровенно - с черемухой, без черемухи ли: парни девчат обнимали, девчата - парней, целовались у всех на виду. У Ани что-то вздрагивало при этом в перетревоженной ее душе: ее никто не обнимал почему-то. И петь она не могла, слуха не было, и танцевать не умела. А может, и сумела бы, - не пробовала, никто ее не приглашал. Очень все это непросто было. Вечера стояли душные, с соловьиным щекотом, с неподвижными иероглифами, выведенными луной в липовых аллеях, с таинственной тишиной в кустах; в чуткую эту тишину, одна за другой, прямо с танцев уходили пары. Плеснется смех, невнятно прошелестит шепот, то ли вздох донесется вдруг, то ли стон, и опять тихо. Вот тут и поживи в двадцать неполных лет, полежи по ночам одна с открытыми глазами!.. Девчата, соседки Ани по комнате, возвращались уже под утро, когда солнце било в окно, а на занятия после подъема шли легкие, веселые, словно крепким сном проспали всю ночь. И такая терпкая, такая дурманящая женственность струилась от гибких, здоровых их тел, от знающих что-то свое веселых и невидящих глаз, от летящих движений, - Аня первая, будь она парнем, не могла бы взгляда от них оторвать!.. Ей-то что со всем этим делать?.. Был среди парней один, Вася Ряженцев из Свердловска, сухощавый, тонкий в талии, широкий в плечах. С ним она и ушла однажды от света и шума, прямо в страшную эту, в таинственную темноту; Аня не очень поняла, как это в конце концов получилось. Вот тут с ней и должно было произойти то, что рано или поздно происходит с любой девушкой! Вася шел посвистывая, прутиком каким-то бил себя по ногам, все словно ждал чего-то. А Аня с ним рядом превратилась в одно неистово колотящееся от страха сердце; она на Васю и взглянуть-то не смела, аккуратно ставила белеющие даже в темноте, начищенные мелом туфли меж узловатых корней. И Вася спросил наконец: "Ну что скажешь, Михеева?" - неужели это она сама его позвала?.. А что говорить? Она-то думала, что говорить ничего и не нужно, что достаточно уйти с парнем в эту темноту, а дальше - все понятно и все само получается. Но так как говорить что-то, оказывается, было нужно, Аня сказала: "Ты прости, Ряженцев, нехорошо получилось". А он ответил: "Ничего, ладно" - и даже за локоть поддержал ее, когда она споткнулась. Он очень хороший был парень. И так уж не выпускал ее локтя и вел, вел ее обратно на свет, и она покорилась этому. Она очень много думала в это лето. Потому что больше всего человек узнает о себе в непривычной обстановке, в столкновениях с незнакомыми раньше людьми. И Аня узнала о себе в это лето самое главное: что она такая и будет, какая есть, хорошо это, плохо ли, и что для себя ей, в общем-то, ничего и не нужно. Для себя ей одно было важно: чтоб мама была здорова. Это единственный родной человек был у нее - мама. Но мама хворала и хворала и таяла со дня на день на больничной койке. И осенью - уже после курсов этих, после поездки к Панченкову в Плес, - осенью врач сказал Ане, что маме в больнице больше нечего делать и чтоб Аня пришла завтра на выписку. Аня похолодела от этих слов. И мама все поняла, конечно, смотрела на Аню жалеющими глазами, а когда врач ушел, сказала тихо: "Ты, Нюрочка, не убивайся, мне и исть-то теперь не хочется..." - словно только в том и дело, чтоб Аню не затруднить! И Аня все гладила, гладила бедные, истончившиеся мамины руки, смирно лежащие поверх одеяла, все гладила. Пришла из больницы прямо в райком, и все как во сне. Инструктивное совещание было об обмене комсомольских билетов - не превращается ли кое-где обмен этот в чистку или, наоборот, не смазывается ли его значение для воспитания молодежи. Потом о строительстве московского метро говорили - оно только-только началось, - какие трудности возникли на первых же порах н не нужно ли комсомолу взять над Метростроем шефство и объявить мобилизацию лучших. Ох, как в Аниной душе что-то шевельнулось при этом!.. Потом пришла группа ребят с "Авиаприбора" - прямо к Ане: так и так, пошлите туда, где труднее. Одного из ребят Аня знала: Валерий Максимов, "Макса", лучшим звеньевым был когда-то в ее отряде. Он уж женат был, молоденький такой, даже, кажется, прибавления ждал в семействе. Но он убедительней всех говорил, один он и говорил, в общем-то, остальные улыбались застенчиво. Говорил: жизнь уходит, Анечка, а ничего не сделано, надо что-то делать, пока есть силы... - А учиться? - спросила Аня, быстро прикидывая, сможет ли она такого, как Максимов, послать учиться, достаточно ли поварился он в рабочем котле. - Успеем учиться! - опять за всех отвечал Макса и опять улыбнулся, будто ее же, Аню, успокаивал, - Ты, Михеева, не сомневайся, мы ребята на подбор... В этом-то Аня не сомневалась! Такая работа у нее счастливая: везет ей на настоящих людей!.. Ей бы сейчас с Максимовым отдельно поговорить, с глазу на глаз, потому что самый наш страшный враг - это общность, когда мы за общим отдельных людей не видим, - как там живет молодая семья, нет ли, не дай бог, на душе у Максы обиды? Тяжелое все-таки время для таких ребят, как он, - что делать! Историю не переспоришь. Не стоит, может, и ворошить затаенное: у парня гордость есть, помощи не просил - и не просит... И Аня, только подумав это все и не сказав ни слова, начала говорить о том, что сама сегодня впервые узнала: что трудности большие со строительством метро и что комсомол со дня на день объявит мобилизацию. Так что совсем незачем уезжать из Москвы, - слышишь, Максимов? - особенно семейным: работы и здесь по горлышко... У ребят глаза разгорелись. А потом все ушли, одна Аня все не торопилась, все ждала: вдруг кто-нибудь позвонит, на ее счастье, вдруг еще что-нибудь произойдет. Ничего не происходило. Только Максимов все словно говорил на прощанье, уже в дверях: "Чур, мы первые, Анечка, по блату!" - да мамины жалостливые глаза плыли. И мама вздыхала: "Я и исть-то теперь не хочу, полежу тихонько..." Никто не знал, что такое для Ани мать, - этого никто никогда про другого не знает... Аня заплакала вдруг - откуда слезы взялись! - от жалости к людям, ко всем вообще, от широкого, благодарного к ним чувства, потому что какое оно терпеливое, человеческое сердце, какое хорошее! ... А потом будет вот что: мама отмучится, бедная, и останется Аня свободная-свободная, совсем одна. И тогда она сделает то, о чем давно мечтает, - придет к Симаченко, первому секретарю райкома, скажет: - Давай, Симаченко, оформляй меня - туда, где труднее, хочешь - на Метрострой, хочешь - еще куда... А он ответит, конечно: - Вечно вы! По-вашему, это уж и не работа - в райкоме? Самая работа! И тут Аня возразит - примерно так, как Валерий Максимов ей сегодня возражал: - Жизнь идет, товарищ Симаченко. Идет молодость. Надо человеку с молодостью своей что-то делать. 8. ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ЛЮБОВЬ? До чего Надьке Игорь Остоженский надоел: лизун, теленочек. Но Надька по-прежнему ходила на свидания, совсем как взрослая; потому что должен кто-то быть при тебе, если ты, конечно, девочка, а не просто так, пришей кобыле хвост. Одноклассницы завистливо спрашивали: "Ты, наверное, целовалась уже?" Надька делала страшные глаза: "Вы что, сдурели?" Тут вот еще что было. Время от времени в классе вспоминали: "Что-то Шурки давно не видно" или "Куда-то наш Князь запропал". И каждый раз Надька невольно вздрагивала: Шурку она то и дело встречала, никуда он не запропал. Каждый раз оказывалось: то он на работе задержался - работал Шурка на автобазе подручным, к шоферскому делу потихоньку приглядывался, то в вечернюю смену спешит, то дело у него какое-то в Калязинском тупике. Нашел дурочку: все пути у него ведут через Калязинский тупик! И каждый раз словно он Надьку не видит, мимо торопится. Надька первая его окликала: - Забурел - не здороваешься? - Кто забурел - я? - Не здороваешься, воображаешь. - Сроду-то я воображал? Для Шурки так навсегда и осталось самым важным то, что он к товарищам не менялся, не "воображал". Смотрит исподлобья, говорит с хрипотцой; Надьке очень нравилось его дразнить. -- Что значит - зарабатываешь! Что ли, мне тоже из школы уйти? Пойду работать. - Успеешь. Учись, интеллигентка... - Буду мамке помогать. - Учись. Чудно! Только что торопился, прошмыгнуть норовил, а теперь не шевельни его - так и с места не стронется, будет смотреть невозможным этим взглядом, от которого у Надьки глаза начинают болеть, как от яркого света. - Ну что там у вас? - Ничего. - Учитесь? - Учимся. - Много задают? Надька плечами пожимает, много ли, мало - вроде она управляется. А Шурку все интересует: ребята, учителя. - Женьку я с каким-то лохматым видел. Новенький? - Ага. Гайкович. - Понятно. Любовь у них? - Что ты! Ходят просто. - Вечно вам новенькое подавай. - Кому это "вам?" - Вообще - девчонкам. Надька - ну вот словно ее за язык тянут: - Ты вроде на работу спешил? - Иду. Счастливо оставаться. - Спасибо. - С новенькими своими... - Ага. А однажды Надька подошла вечером к окошку гераньки полить - и глазам не поверила: Шурка! Привалился к стенке пивного ларька, подальше от фонаря, кепчонку на глаза надвинул и прямо в ее окошко смотрит. У Надьки почему-то даже сердце заколотилось. Ну что он теперь скажет опять на работу шел? Она отпрянула от окна и вдруг заторопилась, заторопилась, дрожащими руками стала перекладывать барахлишко на сундуке: - Мама, шаленки моей не видала? - Куда это вдруг? - Надо. Кое-как выскочила и сразу успокоилась: никуда не ушел. Подошла как можно небрежнее: - Здравствуй. - Здравствуй. - Что это ты тут? - Так. К товарищу шел. - Куда бы это? - Да вон... - Шурка неопределенно мотнул подбородком. - А ты куда? - К подружке. - Гулять не с кем? - Может, и не с кем. - А Ишка-то на что? - Что я - к Ишке пришитая? Они уже шли куда-то. Надька нерешительно трогала доски забора: выскочила, идет, - Шурка еще, гляди-ка, подумает... - Посидим, может? - Жалко, что ли? Посидим. Это они на Екатерининский сквер пришли. На тот самый, где с Ишкой вечно сидели. - Памятная скамеечка, - сказал вдруг Шурка. - Чем это? - насторожилась Надька. - Тебе лучше знать. Час от часу не легче! Следит он за нею, что ли? - Ну памятная, а что? - Ничего. Давненько не были... - Кто? - Ладно - "кто". Вы с Ишкой. - А тебе что? - Ничего. Так просто. То вроде часто были... - Ну что тебе-то? Завидно? Отвечала - лишь бы что-нибудь ответить. И он, лишь бы сказать, что-то такое говорил: сроду-то он кому завидовал? Потом вовсе замолчал. Сидел нахохленный, несчастный, обеими руками в скамью вцепился, - упадет без него та скамья!.. - Так и будем сидеть? - А как ты хочешь? - Скажи что-нибудь. Надька при этих словах совсем близко к Шурке придвинулась. Чувствовала она себя при этом красивой, отчаянной, очень опасной. - Ну? У Шурки даже пальцы побелели, как он ту скамью стиснул. - Надя!.. - Что?.. - Ничего, так. О господи! Надька сама чуть тронула его плечом: - Ты что хотел сказать? - Ничего. - А то говори. - Не надо. До чего Надьке мальчишки эти надоели, ужас! Надя отодвинулась, поежилась зябко. - Замерзла? - Еще бы!.. Это она тоже не без лукавства сказала. Она же не знала, что он так и дернется весь, она совсем про другое подумала!.. А Шурка уже вскочил, уже за руку ее тянет: - Пойдем!.. Господи, ну как Надьке мальчишки надоели, горе какое-то!.. - Если ты замерзла... Делать нечего, пришлось идти. Надька встала, все так же зябко поеживаясь. Ей и в самом деле стало холодно - сразу! Не лето все-таки, эдак свечечками-то сидеть... - Ну что молчишь? - Я бы сказал. - Говори. - Сказал бы. А что говорить? О том, что вот с Ишкой она не мерзнет. Сидят, как голубки, смотреть невозможно. А с Шуркой - пожалуйста, десяти минут не прошло! - Надя! - Да? - Ничего, ладно. Надька словно поняла вдруг, легонько вздохнула, положила пальцы Шурке на рукав. Шурка так и напрягся весь, закоченел, замер. Осторожно подвигал локтем, чтоб пальцы не соскользнули невзначай. Потрогал, проверил - очень хорошо. Вот теперь - хорошо. Теперь бы еще не приходить никуда. А парадное Надькино - вот оно, пришли все-таки!.. Тут ведь главное, чтоб Надька не заметила ничего - как он пальцы ее забыл и держит. А Надька ничего и не замечает. Надька говорит отрывисто и неуверенно, она потом сама удивлялась, откуда вдруг набралась смелости: - Ну, что стоишь? - А что? - Не знаешь, как прощаются? - Знаю. - Ну? - А как же... Шурке очень не хотелось сейчас вспоминать Остоженского, даже имени его не хотелось называть. И Надьке Ишкиного имени называть не хотелось. - Пришитая я к нему? Она это уже с обидой, уже чуть не плача воскликнула. В самом-то деле!.. И сразу - все прошло почему-то, словно какой-то завод внутри нее кончился. Все прошло. Потому что Шурка - вот он весь, как на ладони. Даже побледнел, даже веснушки на лице у него выступили. И все приближал, приближал изменившееся это лицо, все словно не верил чему-то. Надька первая его за шею охватила. А губы у Шурки были холодные и жесткие. И чужие эти губы отчетливо шевельнулись на Надькиных губах. Нет, неинтересно. Вот так вдруг: неинтересно - и все. И ничего не нужно. И когда Шурка, осмелев и поверив, неловко обнял ее и с силой привлек к себе, Надька оттолкнула его с неожиданной резкостью: - Ты что это? Вот... Вырвалась и побежала вверх по косой дощатой лестнице. Было, в общем-то, весело: все, Шурочка, покрутись теперь, постой под окнами! Подошла потихоньку к окошку, глянула для верности: стоит! Вот так и стой, никуда тебе не деться. Дуреха Надька!.. ... Дуреха, что она знала тогда? Ничего не знала. Не знала, что так и будет - годы пройдут - так и будет, замужняя женщина, мать семейства, в любой беде, в любой радости, кстати, некстати, вспоминать: Шурка! Уже немолодая, отцветшая, некрасивая: Шурочка, милый!.. Вот эти губы, шевельнувшиеся на ее губах, вспоминать. Потому что они всегда с нами - те, кого мы недолюбили, пожизненное достояние наше, всегда в стороне - и рядом.