Трофейщик - Алексей Рыбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ребята, а что, кино вообще перестали снимать?
— Давно уже перестали. Все больше клипы клепают. То Пугачиха приедет, то еще какое-нибудь явление природы, — ответил Володя. — В Москве-то все дороже, вот они сюда и катаются. А студия, вообще-то, продана давно по частям. Разные аферюги сидят теперь. Вернее, и не сидят даже — видите, нет никого. Все кабинеты закрыты, что они делают, новые хозяева, одному Богу известно. Фирмы так называемые. У них у всех в уставе есть в конце одна маленькая строчечка, помимо всего остального, — «Производство киновидеопродукции». Вот за счет этого они здесь и осели. А сами кто рыбой торгует, кто бананами, кто металл в Прибалтику гоняет — что им кино, на хрен оно им нужно. В Москве снимают что-то, у нас если только иностранцы какие-нибудь приедут — арендуют павильон, валюту дирекции заплатят, снимут, уедут, — и опять тишина. А мы, светотехники, халтурим с ними. Деньги они хорошие платят, жаль, что не часто это бывает, от случая к случаю. Сейчас вот халтуру сделали, так можно вас угостить. Сюда. — Он показал на дверь, видневшуюся за пышными деревьями маленького, но уютного скверика во дворе студии. — Это называется «операторские кабины». Здесь камеры хранятся, операторы как бы отдыхают, ну и свои дела делают.
Они прошли по узкому коридору, и Володя постучал в одну из совершенно одинаковых дверей, расположенных по левой стороне. Дверь открыл маленький человечек, заросший бородой по самые глаза — острые, яркие, живые, они быстро, словно сфотографировали, осмотрели компанию.
— Ну наконец-то. Заходите.
Иван Давидович и Гена проснулись одновременно. Гена, к собственному удивлению, несмотря на то что спали они всего часа четыре, чувствовал себя вполне отдохнувшим и относительно свежим.
— Вань, ты как сам-то?
— Нормально. А ты?
— Удивительное дело, но я в порядке. Пивка попьем?
— Да, пойдем прогуляемся. Гена, слушай, мне потом прибраться тут нужно будет, да и дела всякие поднакопились…
— О чем речь, Ваня. Нет проблем. Я тоже к дому двину. Устал что-то я за эти дни.
Удивительно хорошо было на улице — хорошо и немного печально, как всегда бывает в Петербурге в конце лета. Солнце старело. В этом городе солнце вообще живет всего один год — рождается в марте, быстро набирает силу, в июне становится ярким, по-юношески агрессивным, иногда даже свирепым, не может угомониться даже ночью, исподтишка, из-под линии горизонта выбрасывает рассеянные лучи, не дающие темноте завладеть городом, от избытка сил круглые сутки щедро оделяет светом болотистые равнины и берет на себя невыполнимую задачу высушить их и утвердиться здесь единственным хозяином. В июле оно взрослеет, делается мудрым и зрелым, сильным, но знающим меру, вовремя ложится спать, не лезет на рожон и не кичится своими возможностями, своей силой. В августе же солнце стареет. По-доброму, ласково и мудро смотрит оно вниз, зная уже, что дни его сочтены, и старается не обидеть горожан своим невниманием, не испугать предчувствием скорого конца, дарит себя щедро, но усталость все больше одолевает его, все дольше и дольше затягивается сон, сила уже на исходе, но солнце бодрится и всегда успешно обманывает жителей города, которые еще ездят на залив загорать и, его стараниями, подчас забывают о приближении осени.
А потом, словно мудрое животное, оно уходит умирать с глаз долой, в низкие, мягкие, удобные серые тучи, на перины пушистых облаков, и на несколько месяцев остается только его портрет — не греющий, молчащий и равнодушный, изредка появляющийся на небе и создающий иллюзию жизни.
Они сели на лавочку в проходном дворе с Марата на Пушкинскую, вокруг было тихо, никто не проходил по двору, высокие серые стены защищали от ветра, пиво приятно щекотало гортань, и остатки безумной ночи уходили, и все бы ничего, если бы не Толик…
— Ну, я поехал, — сказал Гена, вставая и протягивая руку. — Спасибо, Вань. Созвонимся.
— Угу. — Иван Давидович сделал последний глоток и поставил бутылку на землю. — Давай. Счастливо тебе.
Гена действительно собирался ехать домой в Купчино, но, выйдя на улицу Марата, направляясь к станции метро «Маяковская», непроизвольно затормозил у ларьков на Стремянной и купил еще бутылку пива. Спускаться в метро с бутылкой было как-то не с руки. Гена перешел на другую сторону Невского и пошел в направлении улицы Некрасова, углубляясь в тихие ущелья района, столь отличные от сумасшедшего Невского. Он шел, медленно прихлебывая из бутылки, и вдруг внезапно почувствовал, что на глаза, казалось бы, ни с того ни с сего наворачиваются слезы. Через секунду он уже понял, что это слезы жалости, и не к кому-нибудь, а к себе.
Он чувствовал, что одиночество, ставшее для него уже давно привычным состоянием, которое он даже временами любил, отвоевало еще одну клетку на шахматной доске его жизни, заняло еще одну ячейку в его душе. «Чем дальше, тем будет быстрей», — вспомнил он строчку из стихотворения одного своего давнего знакомого.
Гена был на десять лет старше Братца, Ивана Давидовича, Толика, вообще всей этой компании. На первый взгляд он выглядел их ровесником, но только на первый. А со второго, при ближайшем рассмотрении, становилась видна сеть тонких морщинок на лбу, глубокие складки, идущие от носа к уголкам рта, уже неубираемые мешочки под глазами, волосы, хоть и длинные, но какие-то безжизненные, становившиеся все более редкими с каждым годом, — Гена мыл голову каждый день, чтобы придать своей шевелюре видимость пышности. Это было необходимо для работы — Гена давно уже понял печальную истину, что музыка, которую он играет, по большому счету никому не нужна. Вернее, нужна ему и нескольким десяткам таких же сумасшедших, возведших ее в ранг философии, превративших ее в наркотик, в смысл своего существования. Он вспоминал, как все это начиналось, как он и его друзья бросали институты и ломали карьеры, тратили последние деньги на инструменты, да и до сих пор он за концерт иногда получал меньше, чем стоят струны на его гитаре, которые Гена менял раз в неделю. А иногда он зарабатывал очень много, и это давало на какое-то время иллюзию собственной значимости, нужности людям, причастности к этому миру, возможность что-то изменить. Но это была всего лишь иллюзия. Из тех тысяч, что приходили на большие концерты, от силы человек сто приходили с тем, чтобы послушать музыку, оценить находки, фантазию автора и мастерство музыкантов. Остальные же просто ничего не понимали и понимать не хотели. Гена в свои тридцать пять был хоть и маленькой, но легендой в музыкальном мире Петербурга, и вот эти самые остальные и приходили не на музыку, а на легенду — посмотреть, покричать, попить пива и обсудить свежие сплетни с друзьями.
Иногда он искренне себе удивлялся: зачем эти бесконечные репетиции, бессонные ночи, когда он сидел на кухне и — выдумывал новые ритмы, разукрашивал гармонии, тратил на это огромное количество своего времени, здоровья, денег на демонстрационные записи, новые инструменты, из своего кармана доплачивал музыкантам, которых привлекал для своих новых проектов, для чего это все и кому, кроме него самого, нужно? Но менять свою жизнь он уже не мог, да и не хотел. Это действительно, с точки зрения нормального среднестатистического гражданина, было полным безумием, и Гена, будучи человеком взрослым, смирился с этим и воспринимал себя и своих коллег именно как безумцев. Ну, разве в порядке вещей — на последние деньги, вместо картошки, мяса и риса, чтобы дожить до следующей получки, следующего гонорара, покупать еще один компакт-диск в свою коллекцию? Или репетировать две недели днями и ночами, уговаривая массу людей, чтобы в той или иной форме они ему помогли, а затем выступить бесплатно на каком-нибудь фестивале или празднике.
Он увидел перед собой лицо Толика — елки-палки, такой молодой парень, мальчишка… С годами Гене приходилось хоронить своих друзей все чаще и чаще, он много раньше думал об этом, а потом стал относиться философски. Ничего не поделаешь — поколение, к которому принадлежал Гена, медленно, но верно вымирало. И ведь слабеньким его, поколение, нельзя было назвать, а скорее, порочным. Да, порочное поколение. Сформировавшееся в семидесятые годы, когда в стране царил уже полный бред — «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», — вспомнилась Гене эта фраза оттуда, из глухих семидесятых. Алкоголь стал культом, так же как и музыка, и литература, и театр, — это были средства ухода от реальности, убогой и страшной. Теперь это поколение пожинало плоды своей бурной молодости. Гена иногда ловил себя на мысли, что с некоторыми из старых друзей он встречается теперь только на кладбищах во время похорон очередного перегоревшего товарища по юношеским безумствам.
Но эти-то, молодые… Навстречу Гене двигались ровесники Толика и Братца — веселые, хорошо одетые, со «сникерсами», йогуртами, кока-колой, с пивом, мороженым, хот-догами в руках, с красивыми девушками. Здоровые, краснощекие, они громко хохотали, махали руками, заходили в дорогие магазины, садились в машины и ехали куда-то — кто на работу в банк, в офис, на биржу, кто в ресторан, кто в театр. «Как им повезло, — думал Гена, — они даже не понимают, как им повезло. Для них все это в порядке вещей. Они все могут, все получают, что захотят. Все эти трудности — налоги, рэкет, взятки — это же такая фигня! За границу — пожалуйста, а для нас это была сказка, были только книги Фолкнера и Керуака в самиздате…»