Под знаком Рыб - Шмуэль-Йосеф Агнон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вхожу, когда утренняя уборщица подметает полы. Пыль тотчас забивает мне горло, и у меня пропадает голос. Я говорю себе, что лучше обождать, пока голос вернется, иначе чиновник не поймет, что мне нужно, и все мои старания окажутся напрасны.
Пока я жду, в помещение набивается огромное множество людей. Они толпятся во всех кабинетах, теснят и отталкивают друг друга и с затаенной злобой смотрят на чиновников и чиновниц. Те сидят за потертыми столами и что-то усердно чиркают серыми перьями в своих тетрадях и гроссбухах. Меня тоже теснят и толкают во все стороны. Я оказываюсь то перед столом какого-то чиновника, то перед столом какой-то чиновницы и каждый раз смиренно склоняю перед ними голову в надежде, что меня заметят и спросят, что мне нужно. Но меня нисколько не замечают и уж тем более ни о чем не спрашивают. Про себя я думаю, что это даже хорошо, что меня не спрашивают. Потому что, если спросят, я вряд ли смогу что-нибудь произнести. Пыль по-прежнему забивает мне горло.
Так, впустую, в толчее, проходит один день, за ним, впустую, второй. Каждый день с рассвета дотемна — в серых коридорах. Ноги уже тяжелы, как камни, душа полна усталости. Время от времени толпа вносит меня то в один кабинет, то в другой, и я на миг опять оказываюсь перед тем или иным чиновником или чиновницей. Но в ту же минуту толпа снова выталкивает меня в какую-нибудь из комнат, в которых я уже побывал. И все это время чиновники и чиновницы сидят, как и раньше, зарывшись с головой в свои бумаги. Их перья что-то непрерывно строчат, а часы на стене то и дело отбивают глухие удары, и минутная стрелка медленно-медленно ползет по циферблату. Трупик мухи висит на острие стрелки и ползет вместе с ней.
На третий день мелькает лучик надежды. На смену какому-то умершему чиновнику выходит на службу новый, по имени Нахман Хороденкер. Это крупный молодой блондин в светлых очках, прикрывающих добрые глаза. По его фамилии, выражению лица и медвежьим повадкам я признаю в нем своего земляка. Мне достаточно объявить, что он, как и я, еврей из Галиции, и я смогу немедленно получить преимущество перед остальными. Но какое-то смутное ощущение, вроде этического чувства, останавливает меня. Я сдерживаюсь и не говорю ничего. Между тем мое болезненное состояние становится все хуже, все мои мысли поглощает тревога. В эту зиму я уже дважды болел, и болезнь всякий раз начиналась одинаково — язык обложен, в горле царапает, губы пересохли и потрескались. Сейчас я ощущаю те же признаки. Я хриплю, лоб покрыт испариной, все видится, как в тумане. Я достаю из кармана папиросы и закуриваю. Потом, не успев докурить первую, тут же зажигаю вторую. Я уже не помню, зачем я пришел в это учреждение, зачем толкаюсь в этой толпе и зачем меня несет из комнаты в комнату и от одного стола к другому.
Внезапно я слышу легкий звук. Я чувствую, что моей левой ноге стало свободно внутри ботинка. Я наклоняюсь и вижу, что на ботинке лопнул шнурок, но не успеваю его завязать, потому что кто-то окликает меня по имени. Я поднимаю глаза и вижу человека, который одиноко сидит за маленьким столиком, покрытым черной потертой клеенкой. Перед ним, слева и справа, набросано множество бумаг. Он сидит, склонив голову, но глаза его смеются. Мне становится легче на душе, и я радуюсь ему, как радуются лишь человеку, которого знают с детства. Это старый аптекарь из нашего городка. Всякий раз, когда я навещал какого-нибудь больного, он угощал меня стаканом газировки. Аптекарь поднимает голову над бумагами и молча делает мне знак присесть рядом. Это проявление человечности глубоко трогает меня. Однако я не осмеливаюсь сесть, потому что стул рядом с ним тоже завален бумагами.
Аптекарь достает из кармана плитку шоколада и протягивает мне. Я вспоминаю, что уже три дня и три ночи не видел жену и детей. Они наверняка сердятся на меня, и теперь я смогу утешить их этим шоколадом. Но, протянув руку, я вдруг понимаю, что аптекарь вовсе не намерен отдавать мне всю плитку. Мне становится стыдно, что я замахнулся на то, что предлагалось мне только частично. Я краснею и опускаю голову.
Когда я поднимаю глаза, то вижу, что справа от стола, рядом с аптекарем, сидит знакомый профессор. Его лицо обрамлено короткой седой бородкой, палка зажата меж коленей, а на губах играет затаенная улыбка. Я кланяюсь ему и здороваюсь. Но он вдруг хватает меня за руку и восклицает: «Я сделал важное открытие. Буква „л“, которую весь мир по ошибке считает в данном слове коренной, на самом деле не входит в его основу, и поэтому ее следует заменить на другую».
Я понимаю, что он говорит и о каком слове, но в то же время мне почему-то кажется, что речь идет о другом слове, в котором заменяется «п», причем заменяется на «б», и мне становится грустно и тоскливо, потому что «п» представляется мне голубым, тогда как «б» кажется темным[47].
Тем временем в помещении светлеет. Я помню, что аптекарь оставил мне где-то на краю стола кусочек шоколада, я только не знаю, где именно. Но тут толпа вокруг снова начинает бурлить. Меня выносит из помещения, и я оказываюсь на огромной веранде, которая смотрит на голубую водную гладь.
К доктору
Мой отец лежит на кровати, и голова его обвязана влажной тряпкой. Лицо у него усталое от боли, и тяжелая тоска заволакивает голубизну его глаз, как у человека, который знает, что смерть близка, и не знает, что будет с его малыми детьми, сыновьями и дочерьми. Напротив него, в другой комнате, лежит моя маленькая сестра. Они больны двумя разными болезнями, названия которых доктор еще не определил.
Моя жена стоит на кухне и вынимает фасоль из стручков. Она кладет их в горшок и закутывается, чтобы идти со мной к доктору.
Мы выходим из дома, и я наступаю на фасолины, которые выкатились из рук жены, когда она готовила их для варки, и рассыпались по ступенькам. Я хочу собрать их, пока не почуют и не набегут мыши, но тороплюсь, потому что уже половина девятого, а в девять доктор обычно отправляется к своим друзьям и пьет с ними ночь напролет. А у меня в доме двое больных, которые очень нуждаются в помощи, особенно малышка-сестра, всегда такая веселая, певунья и плясунья, и я должен спешить, ведь она может упасть с кровати или растормошить отца со сна.
Эта фасоль уже начинает меня беспокоить, потому что она вдруг превращается в чечевицу, а чечевица — это пища беды и скорби. Легко понять беду человека, у которого в доме двое больных и это наводит его на мрачные размышления.
Мне неприятно, что я немного сержусь на жену и думаю — какая польза от женщины, если она так трудится, чтобы приготовить нам поесть, а в результате вся фасоль у нее рассыпалась по полу. Но потом я вижу, как она бежит за мной, и понимаю, почему она торопится, и раздражение мое проходит и сменяется любовью.
По пути, недалеко от Черного моста, нам встречается господин Андерман, который приветствует меня. Я отвечаю ему и хочу бежать дальше. Но он хватает меня за руку и начинает рассказывать, что только что вернулся из английского города Бордой и не сегодня-завтра заявится к нам со своим отцом посмотреть наш новый дом. «Ах-ах, — говорит господин Андерман, — о вашем доме, уважаемый, рассказывают поразительные вещи». Я изображаю на лице выражение удовольствия и думаю про себя — что это значит, что он придет с отцом, разве у него есть отец, у господина Андермана? Потом я спохватываюсь, не произведет ли мое усиленное старание изобразить на своем лице удовольствие неприятного впечатления на господина Андермана. Но тут я вспоминаю о фасоли, которая превратилась в чечевицу, и меня снова охватывают дурные предчувствия.
Я не хочу, чтобы господин Андерман догадался о том, что у меня на душе, поэтому я сую руку в карман, вытаскиваю оттуда часы и вижу, что приближается девятый час, а ведь в девять доктор обычно идет в свой клуб и напивается там допьяна, а у меня дома лежат двое больных, и чем они больны — неизвестно. Господин Андерман понимает, что я спешу, но понимает это так, словно я боюсь опоздать на почту, и говорит мне: «На почте изменилось расписание, вы можете не спешить».
Я не исправляю его ошибку и не рассказываю ему о своих больных, чтобы он не стал морочить мне голову своими советами и не задерживал меня.
В эту минуту мимо нас проходит благообразного вида старик, и я вижу, что это тот кантор, пение которого я слышал в синагоге в Судный день. Многих канторов доводилось мне слышать, но, чтобы у человека даже скорбная молитва звучала так приятно и внятно, не слышал никогда. Я не раз пытался с ним заговорить, но все никак не получалось. Сейчас он поднимает на меня глаза, уставшие от плачей, и смотрит так дружелюбно, словно хочет сказать: вот, я здесь, если хочешь, давай поговорим. Но тут господин Андерман снова хватает меня за руку и не дает мне уйти. Конечно, я могу вырвать у него руку и уйти, но как раз в этот день на меня утром напала собака и порвала на мне одежду, и я понимаю, что, если я повернусь и пойду, господин Андерман увидит на мне рваный костюм.