Гефсиманское время (сборник) - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это бесстрастный отчет об увиденном – проникнутый гражданской верой, что там, где есть власть, еще могут изменить ход событий: остановить стихийный захват и раздел земли.
Революцию пожрала анархия – и скрытая в мужиках страсть к насилию, к бунту. Революция, то есть энергия единения народных масс, не находит себе ни применения, ни воплощения, ни формы другой кроме карательной: «То, что называется теперь анархией, по-видимому, совершенно противоположно истинному значению этого слова: анархист ненавидит не только внешнюю власть, городового, но и самый источник ее, право распоряжаться личностью другого, насилие. Между тем в этой анархии, которая теперь у нас водворилась, характерна претензия каждого на роль городового. Их речь, эти иностранные слова, которые они повторяют, как попугаи, их костюмы, их призыв к захвату – все это выражает отказ от своей личности и призыв к насилию».
Тогда, в 1917 году, в дневнике Пришвина вдруг возникает понятие «враг народа» или, как он пишет – «внутренний немец». Это понятие объясняет ему существо происходящего передела: «По городам и селам успех имеет только проповедь захвата внутри страны и вместе с тем отказ от захвата чужих земель. Первое дает народу землю, второе дает мир и возвращение работников. Все это очень понятно: в начале войны народ представлял себе врага-немца вне государства. После ряда поражений он почувствовал, что враг народа – внутренний немец. И первый из них, царь, был свергнут. За царем свергли старых правителей, а теперь свергают собственников земли».
Но если начнется новый передел земли, осознает Пришвин, деревня пойдет войной на деревню, потому что нет меж ними осознанных границ. Испокон веков – вспомнить тяжбу Троекурова с Дубровским – была сильна вражда за спорные пограничные луга, рощи. Границы же земельных наделов, то есть границы помещичьих владений, рухнули, и уже, воспринимая помещичьи земли как общие, «общественные», мужики вот-вот готовы встать на ножи. Но расколота в глуби и сама ощетиненная в круговой обороне крестьянская община: нужда в земле сильна в ней у крестьян «однолошадных», кому есть чем пахать, а «безлошадные» должны поневоле сдавать в аренду или продавать свои только обретенные наделы, снова оказываясь без земли, оказываясь в том же беспросветном «тараканьем положении». Отношение еще более враждебное и завистливое к городам, «под которыми земли много». Землю делят – происходит как бы тектонический разлом России. По трещинам этого разлома уже ясны очертания неминуемые гражданской войны. В конце концов драться за землю будут Россия крестьянская и Россия рабочая. Захват же и передел земли, уже произошедший, узаконивают своим первым же декретом большевики, получая за это не иначе как от России крестьянской мандат на власть – потому к Ленину, признавая большевиков тогда уж властью, и отправляются ходоки.
И вот одному наглецу-матросику уже по силам гаркнуть да разогнать Учредительное собрание; а одним выстрелом «Авроры» по силам свергать правительство, устанавливая диктатуру – карающую диктатуру простого народа, несущую только разрушение, анархию народных масс. Это крестьянство было той молчаливой гигантской силой, волю которой почуяли да исполнили по-смердяковски большевики, чей декрет о «мире и земле» был хладнокровным убийством России, пулей, пущенной ей даже не в лоб, а в затылок – Брестский мир. Сделать этого не смела ни одна другая партия, то есть политических исполнителей, готовых пойти на это убийство, кроме них не нашлось. Знаменитый выкрик Ленина – «Есть такая партия!» – был выкриком, что есть партия, готовая к «захвату внутри страны» и к отказу от «захвата чужих земель», то есть к отказу от ее обороны.
Пришвин замечает в дневнике: «Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам, и они на короткое время становятся господами, а помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже теперешнее правительство во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких: уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее».
Так вот, мужики, что стали на короткое время диктатуры господами, – решает Пришвин еще в 1917-м – когда разрушат старое государство и накажут старых господ, неминуемо будут уничтожены сами: большевики лишат Россию закона и власти, чтобы после того, как страна разломится на миллионы осколков-островков, пойти на эти земли войной, захватывая область за областью руками обреченных только на голодную смерть рабочих, солдатских деморализованных масс, городских полуинтеллигентов, инородцев, что станут носителями идеи нового Порядка, Закона, Государства – новой Советской России. Чтобы взнуздать мужика, надо лишить его захваченной земли, то есть возвратить землю в оборот действительно общественный, соединяя безжалостно и удельные островки, мужицкие эти «новгородские» республики в государство… Все это потом и произошло – создание коллективных крестьянских хозяйств под железной пятой советского государства. Но трагедия коллективизации, которую предвидел Пришвин, была по сути своей расплатой: русское крестьянство погибло потому, что разрушило Россию.
«Я пришел дать вам волю…»
Ответом на уничтожение в крестьянской войне 15 миллионов оказывался и колхозный муравейник. Выживали там или жили? Что сделали с русской деревней – вот он, вопиющий с этого времени вопрос, неразрывно связанный с ее самосознанием, в котором отложилось как настоящее, так, без сомнения, и все прошлое. Мы видим в колхозах массовую «терпимость к бедности», которой не было в русских мужиках, – вот что отличало психологию колхозников от крестьянской. Бедность «терпели» как бедствие, доведенные до нее раскулачиванием, войной. Только терпение, с которым человек противостоит разрушению, все же нельзя приравнять к терпимости, когда человек прекращает бороться за свое достоинство и ему не стыдно за себя перед людьми. В советском мифе бедность – это пролетарская сила. Богатство – зло. Бедняк и побеждает в деревне. Крестьянская масса стала однообразной и более сплоченной. Однако с этого равенства всех и каждого в отношении к труду начинается утрата общественной совести, то есть стыда. И тут уже встают перед глазами картины разложения, упадка сельской жизни. Не стыдно жить в бедности – не грешно быть пьяному. Водка выжигает народ, из поколения в поколение переходит один и тот же порок. Это национальная болезнь, да не от поллитровки зашаталась «сельская Русь»… Так в «Прощании с Матерой» у Распутина, кто страшнее? Одинокий урод, какой-нибудь там Петруха, который все пропил и которому терять в жизни нечего? Страшнее-то другой, крепкий и домовитый мужик, который капли в рот не возьмет, а в заботе суетливой о хозяйстве забудет родную мать, так что уподобится жалкому пропойце. Картошку выкопает, чтобы не пропадать добру – а косточки родные на дне водохранилища без приюта оставит, потому что это ведь не деньги там на погосте в землю зарыты? Вот что страшно, когда все общее, даже родное, мерить только своей выгодой начинают, кровной деньгой. Это то, что потрясло Федора Абрамова в родной деревне, в Верколе. Живут с достатком, о нем и пекутся, не бедствуют, а кругом все брошено, изгадили мусором даже пенежский берег под деревней, место своего же, так сказать, отдыха. Что больше всего, наверное, потрясло: стаи брошенных собак бродят по деревне, а которые при хозяевах – и те не на привязи. Взрослые от них отбиваются – собаки нападают на детей, покусали уже не одного ребенка. А чья это забота? В колхозных муравейниках каждый за себя копошился – свое хапал, для себя одного приберегал. Там уничтожалась великая идея «народной совести», а строили такую жизнь, от которой приходит в запустение земля. И мы видим дичайшее вырождение форм общественной жизни. Как писал Солженицын в своем «Письме вождям»: «все стараются получить денег больше, а работать меньше».
А может, это громоздили новую жизнь, в которой веками ничего не менялось? Русские мужики бесконечно кочуют в поисках лучшей доли, а, значит, никак не хотят, да и не могут укорениться. Пушкин, смеясь над мрачными картинами рабства народного, какие рисовал Радищев в своем знаменитом «Путешествии…», возражал ему: «Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…» Шли и шли… Да сколько земли распахали, по самую Сибирь, перемахнули даже на американский континент! В этом стремлении к захвату и освоению новых жизненных пространств крестьянство соединялось с государством. Но стоило крестьянину осесть, остановиться, как его приколачивали к одному месту каким-нибудь указом или повинностью, или его начинало мучить малоземелье, семьи-то росли, а урожай на выпаханной земле давался скудный. Работа на одной пашне приводила к разорению крестьянских хозяйств от частых ее семейных переделов, плохой обработки и неудобрения. Спасали отхожие заработки или переселение на новое, то есть лучшее место. Поэтому русский крестьянин не интересовался улучшением обработки самой земли, а стремился обработать ее за свою жизнь как можно больше, но не становился от этого богаче, стало быть, не был хозяином. Природу этого явления понял Пришвин: «Главное, я глубоко убежден, что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего положения». Это в своих походах за волей русский человек открывал мир без обозримых пределов, считал его хозяином только Бога, поэтому сам не признавал границ – того, где начинается и кончается государство с его правом или, например, частная собственность с ее правом. Отсюда эта утопическая вера: земля должна быть ничьей, поэтому пользоваться землей может всякий, кто захочет. И такая парадоксальная крестьянская психология: что создано Богом – то ничье, ничье – значит общее, если общее – тогда и мое, а мое – это мое и только мое…