Серебряная равнина - Мирослава Томанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Калаш, судорожно схватив ее обеими руками, стал читать статью, в которой давалась оценка действиям связистов в ходе сражения за Киев: телефонисты своевременно восстановили поврежденную линию связи со вторым батальоном, внесли свой вклад в победу над врагом… Строчки слились в одну черную линию, словно провод, и перед глазами опять возник Боржек, в которого он только что выстрелил из пистолета…
— Достойны ваши ребята и сегодня такой же похвалы? — спросил Станек.
Боржек… похвала… допрос…
— Эта тьма… — начал Калаш неуверенно, — эти болота, тишина…
— Господа связисты желают воевать только в хорошую погоду? Заказать для них май? Соловьиное пение? Или, быть может, вашу любимую Персию?
Станек не был уверен, что до Калаша доходят его слова. Тот смотрел на него так, будто сам хотел о чем-то спросить. Станек повысил голос:
— Вы, пан четарж, отвечаете передо мной за своих ребят! От их работы зависит управление всей бригадой. Неужели вам это, черт побери, нужно объяснять как новичку?
— Конечно, не нужно, — начал было Калаш. — Я… — опустив голову, он прятал глаза под нахмуренными бровями.
— Вы ежедневно рапортуете мне о здоровом моральном духе личного состава. Это и вправду так?
— Ничего особенного я не замечаю, не знаю…
— Вот-вот! Ничего не знаете, а ведь это ваши солдаты. Зато я знаю! И знаю совсем противоположное тому, о чем вы рапортуете.
Калаш испуганно вскинул голову. В глазах опять застыл немой вопрос. Значит, он знает? Что знает?
— Это затишье действует на ребят.
— Вы думаете, затишье продлится вечно?!
— Нет, разумеется, опять будут бои.
— Безусловно, будут! И что к ним необходимо готовиться, вы, может, слышите впервые? Нет? Тогда вы, по крайней мере, должны понять, что я не потерплю среди связистов какого бы то ни было разброда лишь потому, что на фронте в данный момент затишье. А вы? Вы рядом с ними, видите все и миритесь со всем! Вы же их непосредственный командир!
Калаш сразу вспомнил один параграф воинского устава: период подготовки к боевым действиям столь же и даже более важен, как и сами боевые действия. Он понимал, что сует голову в петлю, но, начав запираться, не нашел в себе смелости сказать правду:
— Если бы я заметил что-нибудь серьезное…
— Значит, — уточнил Станек, — пока ничего серьезного вы не заметили?
Петля затягивалась, и Калаш уже не пытался из нее выбраться.
— Так точно, ничего.
Станек встал. Вытянувшись по стойке «смирно», Калаш выслушал строгий приказ: до завтрашнего вечера он должен подать подробный письменный рапорт о каждом солдате в отдельности.
— Они разбрелись по всему нашему участку фронта, — едва слышно произнес Калаш. — До завтра я не сумею этого сделать. — И подумал про себя: «Я никогда не сумею этого сделать!»
— Хорошо, — сказал Станек уже мягче. — Сегодня вторник. В четверг к середине дня рапорт должен быть у меня на столе.
— Слушаюсь, пан надпоручик!
После ухода Калаша Станек немного успокоился. Писать в рапорте о том, что во вверенном отделении творится неладное, никому не хочется. Но что мешало Калашу рассказать обо всем устно? Наверно, ему и впрямь нечего сказать.
«Да, конечно, это Рабас! Он, как и другие командиры. Все на меня наседают, каждый считает, что я должен обеспечить прежде всего ему связь. А мне приходится разрываться на части. Даже и часы отдыха он пришел, чтоб испортить настроение. Заронил во мне сомнения. Лезет прямо в душу. Как с этой музыкой!»
Станек отодвинул газету и склонился над листом нотной бумаги. Писалось легко. Он ставил головки нотных знаков, старательно выводил над восьмыми долями крошечные флажки. Но еще звучавший в ушах голос Рабаса заглушал возникшую мелодию. Станек не дописал такт. Поднял голову, глянул туда, где недавно сидел Рабас.
«Не бросай свою музыку!» Он и не собирается этого делать. Станек чувствовал, что небольшие пьесы, сочиненные им здесь, на фронте, гораздо ярче, свежее, чем те, что он писал раньше. Военная жизнь многое отняла у него, но много новых, неведомых ранее переживаний добавила к прежним впечатлениям мирной жизни. И ощущал он все теперь по-другому — более сильно и глубоко. Он вернулся к начатой мелодии — Яниной мелодии. Рой нотных знаков густел, звуки текли невидимой рекой.
Станек сравнивал старые наброски, сделанные в спешке на каких-то служебных листках, с тем, что было теперь на нотной бумаге. Жирными линиями он соединял отдельные пассажи, решительно перечеркивал ненужные такты. Перо жалобно скрипело. Он прерывисто дышал, лицо пылало, в висках стучала кровь. Он ничего не видел и не слышал вокруг себя, но чувствовал, что это лихорадочное состояние, эта горячка, сжигающая его дотла, и есть его настоящая жизнь. В пяти тонких нитях — в нотных строках — заключалось все самое важное, самое сокровенное для него: музыка и Яна. Им овладело ощущение такого блаженства, какого он еще никогда не испытывал. Он даже не предполагал, что человек может почувствовать такое безграничное счастье — тем более здесь, на фронте, где столько страданий.
«Яна не будет делить сердце на сто частей, как Павла. Целиком отдаст его мне! Я и помыслить не мог, что сердце Яны безраздельно будет принадлежать мне…»
Спохватился — мгновенья творчества мимолетны — и принялся писать еще быстрее, стараясь запечатлеть на бумаге то прекрасное, что пело в его душе.
Под окном прогрохотал грузовик, в кузове подпрыгивали кухонные котлы. Станек замер. Вдохновение покинуло его. Неопределенность грозилась каждую минуту постучать в окно. Он еще сопротивлялся, продолжая писать, но уже без прежней сосредоточенности. Пробежав глазами написанное, перечеркнул последние такты. Не то! Попробовал снова. На войне говорят: если атака захлебнулась в первый раз, то надо… Черт возьми! Далась ему эта проклятая война!
«Не бросай музыку! Я ответил Карелу: и не хочу бросать! А по правде говоря, что делаю? Сколько лет я отталкиваю ее от себя! С тридцать восьмого, это пять, шесть — он ужаснулся, — седьмой год уже! Седьмой год! Мне двадцать шесть лет». Станек вдруг вспомнил, как недавно в отделе пропаганды слушал пражское радио. Среди новостей культуры была и такая: на концерте оркестра чешской филармонии в зале имени Сметаны было впервые исполнено сочинение Индржиха Рогачека «Сазавский ноктюрн». В сердце глубоко запали слова: «молодой чешский композитор… замечательный талант…» «нежное вибрирующее пианиссимо скрипок…» «очарование летней ночи…» «огромный успех….»
С ума сойти! Рогачек! Этот дуб! Сотни раз Станек объяснял ему, что такое квинтсекстаккорд, а он никак этого не мог понять. С контрапунктом сражался, как с девятиглавой гидрой — и на тебе! Замечательный талант!
Впрочем, все ясно! В протекторате, где даже дышать нельзя, он выискивает безопасное местечко и садится за зубрежку. Зубрит до тех пор, пока не осилит все-таки консерваторию. А там, глядишь, и ноктюрн сочинил. Сазавский!
От злости и неожиданно вспыхнувшей зависти нервы Станека напряглись словно струны. «Жаль, что ты не пошел со мной! Я бы тебе показал очарование ночи на украинских нивах! Ты бы послушал, как все здесь неявно вибрирует!»
В душе Станека тоже все вибрировало: «А я? Связист — проволочных дел мастер. Мечтал побыстрее распрощаться с армейской службой, чтобы посвятить себя музыке, но по уши погряз в военных заботах. Каждый божий день вместо игры на фортепьяно совершенствую свою военную специальность, а годы меж тем идут, годы несформировавшегося человека! Семь лет! Целая вечность! Семь бесполезных лет, потерянное для учебы время наверстать трудно, а то и просто невозможно. Останусь недоучкой, дилетантом. Второй Рабас».
Он испугался этой мысли, глаза его забегали по нотам, но он никак не мог сосредоточиться и выделить главную тему сегодняшнего наброска. Хорошо ли, вообще, то, что он сочинил?
Станек подошел к окну и, прислонившись к раме, стал всматриваться в тот пейзаж, который так красочно и живо рисовал ему Рабас. Но надпоручик видел теперь там и своих телефонистов — трудолюбивых пчел, разлетевшихся в разные стороны на несколько километров: двое — там, на холме, трое — на косогоре у леса с катушками на плечах…
Он прижался разгоряченным лбом к стеклу. Перед глазами был уже не пейзаж, а военная карта с нанесенными на ней синим карандашом позициями противника — до самой Праги, до самого Берлина. И снова обожгла мысль: а что если и в самом деле кто-то из ребят подстрекает против него подразделение?
Станек старался развеять свои опасения: будь он на месте ребят, он бы, возможно, тоже щелкал зубами, видя, как пан надпоручик на фронте назначает свидания даме сердца, сочиняет музыку. То, о чем он подумал в Киеве, по-прежнему сохраняло свой смысл: благодаря Яне мирная жизнь в какой-то степени приблизилась к нему уже здесь. Он теперь не был прикован к своему пункту связи, и все уже не казалось ограниченным какими-то рамками, однообразным. А в жизни его солдат ничто не изменилось. И не удивительно, что в своих пересудах они ухватились за беднягу Боржека.