Базилевс - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И такие нашлись. На букву «К» обнаружился добрый человек, тотчас приехавший, тотчас расстаравшийся, — очень похожий квадратным подбородком и сивыми крестьянскими вихрами на своего покойного батюшку, директора завода имени какого-то октября, которого Елизавета Николаевна и помнила по прежним временам. Этот К. дал Елизавете Николаевне первую в жизни работу. Ей привезли ноутбук, и она довольно быстро научилась печатать, что оказалось похоже на вязание: петля за петлей, строчка за строчкой. Информационные бюллетени, которые вдова составляла для К., робко захаживая в Интернет, были отменно бестолковы — это они шуршали и гуляли по полу, будто легкие, опушенные пылью кораблики, — однако же, конверты с деньгами поступали регулярно. Другой господин, на букву «Т», сутуловатый, с глазами тоскливыми и прозрачными, всегда немного скошенными на кончик прозрачного носа, тоже приехал, посидел в кресле, запахнувшись в просторный лайковый плащ, проследил холодным взглядом за грузным полетом умирающей осенней мухи — после чего от него стали поступать неплохие деньги плюс каторжно-тяжелые сумки с продуктами. Были еще двое или трое, тоже помогавшие.
Домашний номер Эртеля значился в книжке на одной из последних страниц — сосборенной в гармошку и чудом сохранившейся. Елизавета Николаевна, смутно им узнанная, сперва спросила с любопытством, что значит слово «таксидермист» (когда-то Эртель делал для пухлого внешторговца, так себе охотника, голову кабанчика, и теперь торчавшую, с клыками, как фатоватые усики, из треснувшей стены гостиной). Получив разъяснение, вдова подумала, помялась и сообщила, что хотела бы иметь чучело своего кота — не сейчас, разумеется, а когда Басилевс умрет естественной смертью — потому что кот после ухода из жизни Сергея Александровича единственное близкое ей существо.
— Таких стрелять, чтоб не мучились, — с тяжелым вздохом сказал тот, в лайковом плаще, когда смущенный Эртель имел неосторожность упомянуть при нем Елизавету Николаевну.
Ему теперь всегда хотелось упоминать Елизавету Николаевну, потому что он думал о ней беспрерывно. Господин с тоскливыми глазами, только что добывший превосходный, с бородой как у профессора, экземпляр африканского буйвола, был, между прочим, отличный стрелок, получавший неизъяснимое удовольствие от математически ладного поражения цели, будто с рождения носившей на себе его персональную метку.
— Человек позволяет себе ничего не мочь, ничего не уметь, — холодно пояснил клиент в ответ на безмолвное удивление Эртеля. — Понятно, что она женщина. Но другие же делают усилия, заканчивают ну вот хоть бухгалтерские курсы. Нет, вы поймите меня правильно, я ей помогаю, куда я денусь, если вдова Сергея Александровича просит помочь. Но мне неприятно. Потому что эта вдовица — прирожденный паразит. Такие существа издают вибрации, чтобы подманивать доноров вроде нас с вами. Знаете, как сладко их баловать, намного слаще, чем своих детей, например. А по мне, так нет ничего страшней, чем призывная песня паразита. С ними делаешь массу добра — и ни во что, в пустоту. И так от этого устаешь, что лучше бы камни таскал. Мой вам совет: не ходите вы к ней. Ее там все обобрали — соседи, прислуга. Ей сейчас много надо. Поберегите себя.
Он был очень умный, этот господин Т., в чьих руках карабин Blaser обладал гипнотической силой, способной еще до всякого выстрела заворожить намеченный трофей. Он выбился в большой компьютерный бизнес из захиревшего московского НИИ, а в этот НИИ — из отличников поселковой средней школы, дававшей в качестве путевки в жизнь профессию тракториста. Он двигался сам, при полном равнодушии к нему многочисленной родни, обложившей его еще на столичной студенческой скамье каторжной данью, в силу полной своей неспособности платить за лечение, похороны, иные катастрофические нужды, возникавшие вдруг и не по разу в год. Господин с тоскливыми глазами ненавидел беспомощных людей. Он много оторвал для них от себя, в том числе большие куски нормальной человеческой души, но никого не сделал счастливым. Радость его от собственных щедрых даров всегда бывала обманута, поругана ничтожеством, в которое немедленно впадали его беспечные и ни к чему не пригодные родственники, едва кончалось действие денег. Возможно, в предостережении, данном влюбленному Эртелю, заключалась смертельная доза горчайшей жизненной истины.
Эртель и сам угадывал в Елизавете Николаевне какую-то бесформенную, ничем не наполняемую пустоту. Перед пустотой, в которую она, туманно улыбнувшись, вдруг давала заглянуть, он, взрослый мужчина, дворянин, ощущал себя маленьким и слабым, словно перед стихией, перед несоразмерным человеку явлением природы. У Эртеля буквально слабели жилки, казавшиеся сделанными из крученого металла. Так она была трогательна, эта девочка-женщина-старушка, с ее исцарапанными Басилевсом дрожащими ручками, с ветхими сухариками в кузнецовской салатнице, с отросшей за время вдовства косичкой тускло-золотых волос, криво забирающей пряди с беззащитного затылка и похожей на цепкую ящерку… Одарить ее было сладчайшим соблазном, рождественским праздником. Радость вскипала шампанским, когда взволнованный Эртель поднимался к ней в зарешеченной клети старого лифта, ощупывая в кармане плотненький конверт, который всегда деликатно оставлял на буфете, возле вычурных, размером с болонку, фарфоровых часов. В результате он всегда бывал отравлен продуктами распада этого праздника. Эртель сознавал, что добрые дела, на которые Елизавета Николаевна провоцирует и подвигает нескольких мужчин, на самом деле не становятся добром — тем подлинным субстратом, прибавление которого в мире благотворно для человечества. Ничего на самом деле не прибавлялось от всех этих умиленных порывов, фальшстартов добра. Это изнуряло, высасывало соки. Все это было лишено какой-то высшей целесообразности, и оставалось только удивляться, сколько всего способна поглотить единственная, подвешенная на ниточке, человеческая жизнь.
Однако Елизавета Николаевна была, должно быть, гением беспомощности. Эта гениальность делала ее неотразимо соблазнительной. Не в эротическом смысле — хотя треугольный вырез девически-скромного домашнего платья иногда позволял увидеть столь нежную, столь дышащую тень, что у сдержанного Эртеля пересыхало во рту. Все мужчины, тащившие Елизавете Николаевне пухлые конверты, испытывали к ней вожделение — необоримой силы и совершенно особого свойства. Маленькая женщина — действительно какими-то вибрациями, струнным пением волоска, державшего ее над бездной, — проникала им в подкорку и возбуждала, бередила, ласкала центры удовольствия. То было удовольствие от собственного великодушия, от денег, весьма уже приевшихся, и еще от чего-то всеобщего, от света, что ли, с московских небес, вдруг прорубавшего наискось сырые облака. Однако страсть не разрешалась удовлетворением. Конвертов от одного дарителя хватило бы на жизнь вполне приличную (как всегда бывает в страсти, каждый из благодетелей хотел быть у Елизаветы Николаевны единственным). Но маленькой вдове все не становилось лучше, сытнее: были все те же старые платья с круглыми воротничками, все те же сухарики, окаменевшие конфетки. Оставалось загадкой, куда она девала большие тысячи долларов — при ее-то святом непонимании, что такое деньги и как с ними обращаться. И более того: доброе дело, помощь вдове, самих благодетелей не возвышала, а словно наоборот — вгоняла в грехи. Например, к размякшему господину К. намертво прицепилась сирота из Харькова, хищная блондинка с телом щучки и бриллиантиком в сливочном пупке, которая взялась уже по-настоящему опустошать его кредитки и счета.
Эртель сознавал, что попался круче остальных. Он и сам не понял, как это произошло. Помнится, его взволновала догадка, что Елизавета Николаевна, может быть, единственная женщина в своем поколении, ни разу не надевшая джинсов. Это побудило Эртеля увидеть другие ее особенности: очень узкую и очень белую ладонь, на которой влага проступает блестками слюды, тонкую шею цвета тающего снега, маленькую ушную раковину, отягченную гроздью старых, ослепших жемчугов. Редкий экземпляр, коллекционный экземпляр. Опомнился Эртель только тогда, когда Елизавета Николаевна полностью созрела в нем — и стала источником света, перед которым свет внешний сделался бессилен. С этими лучами внутри Эртель приобрел привычку отводить от собеседника глаза и плотней запахивать одежду. Движения его костистых рук, лепивших модели для манекенов, сделались ласковы, и в звериных тушах вдруг проступило что-то женственное; токи жизни, омывавшие руки скульптора-таксидермиста, стали горячи.
Между тем соединение Эртеля с Елизаветой Николаевной было совершенно невозможно. Павел Иванович был давно и прочно женат. Он принадлежал к тому надежному сорту мужчин, которым, чтобы переменить спутницу жизни, надо целиком менять самого себя. С Анной они жили в добром согласии со студенческих лет. Помимо крупных кудрей, из меди которых можно было чеканить монету, и яблочно-розовой кожи в россыпи мелких веснушек Анна Эртель обладала нерушимым внутренним спокойствием и верой в прочность всех окружающих ее обстоятельств и вещей. И хотя крепкие, как рукопожатия, поцелуи супругов давно выражали скорее дружескую, чем любовную привязанность, — попрать ее веру было нельзя. Так же невозмутимо, как она делала все на свете, Анна родила Павлу Ивановичу двух здоровых, голенастых сыновей. Рыжие, как мать, каждый с целым планетарием веснушек на розовой физиономии, мальчики пылко любили отца, грезили о баснословных охотах в таинственных джунглях и уже помогали в мастерской. И если бы Павел Иванович все же решился на разрыв, ему пришлось бы оставить не только мальчиков, не только большую квартиру в Измайлове — милый дом, где дышали белые занавеси, где стояла белая, словно фарфоровая, мебель, — не только это… Ему бы пришлось передать Анне на хранение все воспоминания молодости — как они вдвоем провожали глазами зыблющийся, словно прощальный машущий платочек, журавлиный клин, как однажды потеряли младшего, Костю, на Казанском вокзале и нашли его, измазанного какими-то черными сластями и без новой куртки, — и все свои жизненные победы, которым они, бывало, так радовались вместе. Словом, Эртелю пришлось бы оставить Анне почти всего себя, за вычетом той части, существование которой переменило бы все ее представление об устройстве мира.