Орнамент на моей ладони - Полина Дибирова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последний осознанный момент я успел взглянуть на свои ладони, расправив их перед лицом. Это была кровь. Из глотки вырвался рёв, который я уже не услышал, а только ощутил надрывной болью. Я терялся. Я исчезал. Я переставал чувствовать свои конечности.
Вся правда жизни, неумолимость времени, случайность рождения и смысл существования сплелись во мне в единый, неделимый комок, завязались в узел в моей голове и тянули нервы из разных сторон куда-то в глубь меня. Я забыл о месте, где я нахожусь, забыл о времени. Процесс мучительного распада, ухода в небытиё поглотил меня, точно всосал в своё горло.
Всё, что только было в моей памяти, восстало из забытья и кричало, кричало мне о себе во всю силу. Всё, что я ценил в жизни, любил или помнил, все мои мысли, образы, картины воспоминаний – ничто из этого не хотело умирать. Всё вопило на разные голоса и цеплялось за меня, уходящего в пустоту. Они рвали меня на клочья. Всё, что было со мною, я переживал заново. И теперь в тысячу раз быстрее, чем в первый раз. Каждый мой день тянул меня в своё время. Каждая моя минута напоминала о себе. Они точно говорили мне: «Смотри, какой я была хорошей. Какой я была прекрасной и дорогой тебе. Спаси! Оставь меня жить!».
Я корчился от боли, но они не жалели меня. И всё кричали, кричали прямо там, у меня в голове. И сколько я ни закрывал уши в жалкой попытке глотнуть тишины, всё было тщетно.
В тот момент мне показалось, что, должно быть, смерть – это именно так. Я расползался на множество частей, каждая из которых не могла соседствовать с другой частью, как это было раньше, и все они уже переставали быть моими.
Мне виделось, как в этом адском круговороте, посреди которого я лежу в предсмертной агонии, из чёрной мглы за гранью сознания ко мне медленно приближается отец в белой черкеске с газырями. Не смотря в глаза, хоть мой взгляд и обращён на него, он нагибается и берёт от меня часть. Уносит и исчезает. Подходит мать в чёрном платке и делает то же. И меня становится вполовину меньше. Быстрым потоком проходят все знакомые и друзья, больше похожие на тени моих знакомых и моих друзей. Все они исчезают в ту же чёрную мглу, откуда и вышли. И меня остаётся совсем мало.
Я отнимаю ладони от ушей и пытаюсь ощупать то, где раньше были мои ноги и туловище. Мои руки захватывают пустоту, но даже не воздух, а какую-то смолистую, вязкую массу. Но теряется фон ощущений. Теряется вкус крови во рту, пропадает боль, и я теряю сознание.
Смерть – это принципиальный минимум. В то время как жизнь – это всегда принципиальный максимум, как естественный антипод. Жить всегда хочется лучше, чем живёшь. Хочется больше работать и больше отдыхать, видеть больше того, чем уже видел, и дышать полнее, чем позволяют тебе твои лёгкие. Пока ты жив и кровь ещё бороздит твои вены, живи и дыши во всю грудь, как только можешь. Широко шагай, смотри высоко, совершай достойные поступки, люби всё, что тебя окружает, радуйся как только можешь. До последней своей минуты не выпускай из рук это драгоценное право задержаться на этой стороне существования. Будь бульдогом и впивайся в плоть жизни своей намертво. И держись. Ничего на свете никогда не называй своим, а жизнь, которой живёшь, не отдавай так просто. Не разменивай, не сокращай, не уничтожай её время, не выполаскивай краски с полотна её и не теряй вкуса с её стола. Потому что наступит смерть, как твой минимум, и всё изменится. Навсегда.
Смерть – это минимум твоего пространства. Всего в длину тела. Минимум звука, света и тепла. Это тишина и тьма. Холод. Тотальное молчание. Невозможность. Отсутствие желаний за неимением потребностей.
Смерть – это жизнь без движения и мысли. В конце концов, полный распад. Разложение. Без этого уж никак не обойтись. Ничего в мире не начнётся, не зарождается заново без предшествующего тому распада. Без превращения плоти в перегной, в массу микроэлементов, в вязкую жижу, в материал для новых творений. Потому как только из глины руками Творца лепится человек и только Он вдыхает в него душу.
Я лежал и ощущал приближение смерти. Хотя неизвестно, кто к кому приближается: я к ней или она ко мне.
В эти минуты я уже не вспоминал ничего из моего прошлого. Ничего из того, что было со мною, ничего из пережитого, увиденного. Моя голова была как полный сачок невесомых летних бабочек. И каждая бабочка в нём была моей несбывшейся мечтой.
Мне часто повторяла мама: «Жизнь большая, сынок, ты ещё всё успеешь». Я лежал и думал: как жаль никогда не увидеть, не пережить и не познать всего того, чего мне бы хотелось, о чём мечталось и не сбылось. Как можно было, – сокрушался в душе я, – не думать о том, что моё время могло внезапно кончиться именно сегодня. Как досадно, что я оказался к этому не готов. Я лежал и слышал, как от холодной земли отстукивает моё сердце, и не мог понять, почему оно до сих пор бьётся. Неужели, подумал я, стук сердца можно услышать и там? Там, где больше ничего не слышно? Или же это лишь прижизненная привычка слышать его.
Я словно вышел за дверь этого мира, но совершенно неожиданно для себя вошёл в другое пространство. То, что я увидел там, было и не сном, и не реальностью, и не моей фантазией, а тем, чего я не должен был увидеть. И возможно, что даже не увидел бы, если бы не увидел тогда.
Я стоял в небольшой комнате, в которой находились ещё два человека. Старик, который лежал на кровати затылком ко мне, и пожилая женщина. Она, в вязанном берете, платке, накинутом на плечи, и свитере, сидела на другой кровати, которая располагалась напротив.
Окно, занавешенное тюлем, около – письменный стол и книжный шкаф. Много книжных полок. На стенах дагестанские ковры, две фотокарточки в рамках, обе цветные. На одной из них была молодая девушка, на другой – юноша.
Я ещё, помню, подумал тогда: неужели пока я воевал, научились печатать цветные снимки? Никого из этих людей я не знал, но не мог быть в этом уверен с точностью. Присутствовал ли я сам в этой комнате, точно сказать не могу. Я видел, что за окном была глубокая ночь. Помещение же освещалось только светом одной настольной электрической лампы. Я смотрел на этих людей будто из сумрака дальнего угла у входной двери. Они меня не замечали, а я и не подумал обнаружить своё присутствие.
Пожилая женщина была в очках, под тяжестью спустившихся до середины носа. В одной руке она держала газету, а в другой – карандаш.
– Слово из пяти букв. По горизонтали. Город на сене. А! На Сене! Это же река. Так этот город я знаю. Париж. Записываю. Теперь слово из семи букв. Это уже по вертикали. Стоматолог. Это кто же? Дантист. Теперь вот здесь. Первая буква «ка». Фарфоровая глина. Как же она называлась? Забыла! Неужели забыла?! А букв сколько? Шесть. Нет. Не помню. А ты не помнишь, мы же с тобой знали?
– Ниночек, – вздохнул старик, всё это время следивший за женщиной и внимательно слушавший её монолог. – Да что же ты! Это же ка-о-лин! Неужели и вправду забыла?
– Забыла. Представляешь, забыла! А ты помнишь. – А я помню.
Я не умер. То, что может быть сомнением, не может быть смертью. Она, как и всякая догма, не оставляет двух вариантов. Я пролежал на земле до самого рассвета, а когда очнулся, меня несли на носилках в санчасть.
– Так что же вы, товарищ младший лейтенант, оставили бойца Красной Армии погибать в лесу? Бросили, значит?
– Я действовал по обстановке. Спасти товарища никак не мог. Стрелял снайпер. Солдат был убит на месте единым выстрелом.
– Ну, знаете, если бы стрелял действительно немецкий снайпер, вас бы тоже здесь не было. Ладно, хватит об этом. Надо думать, что нам дальше делать?
– Разрешите высказать мое мнение.
– Ну, говорите.
– Надо, не медля, менять место расположения штаба. Немцы наверняка нас уже обнаружили и готовятся атаковать. Мы плохо укреплены, место слишком открытое…
– Так, – перебил меня командным басом полковник, – это, товарищ младший лейтенант, не вам решать. И даже не мне. Мы стоим на заданной позиции, и, пока нет соответствующего приказа, мы не имеем права двигаться с места. Вы пока тоже лежите. Пока с койки вставать нельзя. Воспринимайте как приказ. У вас сквозное в ногу. И можете считать, что вам крупно повезло. Всего хорошего. Поправляйтесь.
Полковник встал со стула, перемялся с ноги на ногу, точно хотел ещё что-то добавить, но молча обернулся и пошёл к выходу.
Полевую кухню на этом месте мы не разворачивали. Нашего кашевара убило разорвавшимся снарядом ещё два месяца назад, когда полк только подходил к Сталинграду. Теперь всем выдавали привычный сухой паёк, как только подвозили еду, но не каждый день.
Я получил свою норму, но есть ничего не мог. Болела не нога, её я не чувствовал, а моя рана на щеке, и я злился из-за того, что такое ничтожное ранение приносит мне столько беспокойства. И всё время передо мной возникали эти два горящих в агонии глаза. Они были уже не голубые и не серые. Они потеряли свой цвет, сменив его на страх неизвестности. И я никак не мог понять, мою или свою пулю он в себе оставил.