Манящая бездна ада. Повести и рассказы - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …этот Малабия, младший.
— Единственный, единственный у них остался, — процедил я сквозь зубы зловеще вежливо.
— Прошу прощения, это я по привычке, их было двое. Вот Федерико, тот был… большой человек.
— Да, — сказал я, поворачиваясь, чтобы поязвительней взглянуть ему в глаза. — Его хоронил Гримм. Отличная работа. (Он-то, Касерос, служащий Мирамонте, рассчитывал на то, что позже, к полудню, я все-таки скажу, что у его тещи саркома. Он не хотел уходить и хорошо сделал, но это я понял потом.)
— Сеньор Гримм — мастер своего дела, — похвалил он и, съев маслину, поглядел на косточку в горсти.
А мне являлось лето, приглушенное белесым облаком на оконном стекле, оно стояло на площади, над площадью, на тихой реке, что в полукилометре или больше отсюда. Да, это было лето, оно растекалось, напоенное медлительным движением воздуха, пустотой, запахом жасмина, того, что еще повезут из пригородов, нежным ароматом теплой от солнца кожи.
— Лето, — сказал я без околичностей, адресуясь не то к нему, не то к столу.
— Пришел Малабия-сын, как я вам уже говорил, и бормочет что-то бессвязное. Я понял, что кто-то умер. Но у них в семье, насколько мне было известно, никто не болел, хотя, конечно, мог быть приступ, или несчастный случай, или еще что-нибудь внезапное. И вот он меня просит, когда нам удается столковаться, о самых по возможности дешевых похоронах. Сам возбужденный, бледный, руки в карманах и прислонился к прилавку. Я имею в виду сегодняшнее утро, как только я открыл, потому что сеньор Мирамонте доверяет мне ключи, и бывают дни, что он даже не приходит. Похороны. Я удивился, испугался и спросил, не идет ли речь о ком-нибудь близком. Но он качает головой и говорит, что нет, что это женщина, которая умерла в одном из ранчо на берегу. Из соображений такта я не стал дальше расспрашивать. Я называю ему цену, и тут он умолкает, как бы задумавшись. Ну, сразу решаю я, если он и не заплатит, так ведь есть отец. Юноша, вы его знаете, весьма гордый, с характером, и на старшего, на Федерико, о котором мы говорили, не похож. Ну, я, конечно, сказал ему, чтобы он не беспокоился о плате. Да не тут-то было, руки в карманы, сам от бессонной ночи еле на ногах держится, а, на меня не глядя, спрашивает, какие похороны подешевле. Вынул деньги из кармана и кладет их, считая, на прилавок. Хватило точно на гроб и катафалк, ничего больше. Я сказал «ладно», и он дал мне адрес этого ранчо на берегу, сегодня к четырем. Свидетельство о смерти у него было в полном порядке, от того нового врача из поликлиники.
— Из больницы, — сказал я.
— От доктора Риоса, — стоял он на своем. — Так что к четырем я посылаю экипаж. По возрасту она ему в матери годится, этак лет на пятнадцать старше. Ничего не понимаю. Если бы она была другом дома, знакомой, служанкой, пришел бы отец; или даже пусть он сам, но не вступать же в торговлю, не лезть сразу с деньгами и не швырять эту особу в яму как собаку. Рита Гарсиа, кажется, или Гонсалес, незамужняя, инфаркт, тридцать пять лет, легочная недостаточность. Вам хоть что-нибудь в этом понятно?
Но я решительно ничего не понимал. Я так и не сказал ему про саркому, а только намекнул на эту возможность. С моего разрешения он заплатил.
— Так где же это?
— Около фабрики. Он пытался растолковать мне. Конечно, возница спросит, и ему всякий покажет. Впрочем, он и сам знает.
— На большом кладбище?
— А где же еще, в Колонии? Там через месяц будет общая могила. Но все формальности всегда соблюдаются, — успокоил он меня. И вот тут-то он и сказал: — Вдобавок есть еще и козел. Он принадлежал этой женщине. Старый козел. Я узнал о нем уже после того, как мы с Малабией уговорились.
Вот так и получилось, что сразу после сиесты я на своей машине ринулся в самое лето, не испытывая, впрочем, при этом ни малейшего желания скорбеть. В четверть пятого я был у ворот кладбища и покуривал, присев на корточки у обочины дороги. Стояло лето. Уходя в вышину, струились ровные столбики дыма над кухнями; сколько их уже прошло, сколько у меня за спиной этих летних наваждений.
Было, наверное, около половины пятого, когда мне что-то почудилось, когда я с недоверием и даже, пожалуй, с неприязнью только стал что-то различать вдалеке. Сторож вышел на дорогу, местами сырую, с комьями увлажненной земли, и поздоровался, намереваясь заговорить со мной; два человека в рубашках, в шейных платках, назначение которых состояло в том, чтобы отирать ими пот вековечного и неизбывного труда, скучали, опершись на ворота.
Они приехали не сверху, не по той, всем известной, дороге погребальных процессий. Они появились слева, неожиданно и медленно вырастая на полосе залитой солнцем земли; отказавшись от неизбежного, по нашему мнению, маршрута всех похорон, они дали здоровый крюк, чтобы миновать город. Эта дорога была значительно длиннее, неудобнее, она петляла среди ранчо и убогих домишек, ее то и дело пересекали канавы, по ней где попало разгуливали куры и там и сям дремали коровы. Потом, дома, я представил себе его, увидел воочию, в то время как юноша рассказывал, стараясь убедить меня в том, чего не знал сам и что имело право на жизнь только в качестве предположения.
На руке кладбищенского сторожа неизвестно к чему висела толстая палка. Он вышел на дорогу и огляделся. Я курил, сидя на камне; оба типа в рубашках молчали, прислонясь к воротам, засунув одну руку за ремень, а другую в карман штанов. Да, это то самое. Одинокий кактус, сложенная из камня кладбищенская стена, мычание, тающее в неразличимой дали вечера. И лето, еще робкое, боязливое белое солнце, гудение, настырность только что родившихся мушек, слабый запах бензина. Лето, пот градом, томление. Старик закашлялся, повернувшись в мою сторону, и скверно выругался. Тогда я встал, чтобы размяться, увидел пустынную дорогу, посмотрел налево и почувствовал, как во мне зарождается недоверие и раздражение.
Раскачивался черный блестящий купол, катафалк медленно полз по дороге, влекомый парой каких-то бурых кляч. Я увидел темный крест, цилиндр возницы и маленькую, склоненную набок голову, низкорослых лошадей грязного цвета, похожих на мулов, тянущих плуг. За ними, резко очерченное на солнце, вяло ползло серо-золотое облако пыли. И сразу после того, как оно улеглось, сразу после того, как солнечный свет медленно осветил потревоженную землю, я их увидел, почувствовал, каким мучительным было это приближение, я увидел, как вновь вздымаются два облачка, образуя как бы фон, не сливаясь воедино, каждое само по себе. Между тем ко мне приближалось лицо возницы, согнувшегося на высоком сиденье катафалка, и выражало оно вымученное терпение.
Такими были эти похороны. Обычные дроги с мертвецом. А за ними, в полусотне метров, истомленные, истерзанные, однако твердо решившие достичь кладбища, хотя бы для этого им пришлось пройти еще десять километров, юноша и козел; козел немного сзади, юноша вел его, чуть натягивая толстую веревку, а тот послушно ковылял на трех ногах. И все, больше никого. Мерцание оседающей пыли, мягкое зарево на дороге.
— Давай я, — сказал один из тех двух, в рубашках, тот, что похудее, отделяясь от ворот и выходя на дорогу. Он хлопнул по плечу сторожа, который, задрав голову, недовольно разглядывал катафалк. — Ну, что ж вы стали, Баррьентос? Потом выпьем пива на могилке.
Катафалк остановился сам собой, не по воле возницы, не по желанию костлявых, с поникшими головами лошадей, остановился так окончательно и бесповоротно, что трудно было себе представить, будто он когда-либо двигался. Печальный запах овеял и катафалк, и кляч, подчеркивая их поразительное потустороннее спокойствие. И раздался голос — тягучий, неприязненный, раздраженный, похожий на звук, рождающийся в жестяном горле заводной птицы.
— Это против правил, сами ведь знаете, — сказал Баррьентос, возница. — А пить я так хочу, что мне все равно — пиво или лошадиная моча.
У Баррьентоса были старая, дряблая физиономия, маленькие тусклые глазки под серыми нависшими бровями, большой и тонкий искривленный рот и какой-то злой небритый подбородок.
— Что вам стоит, Баррьентос, — настаивал тип. — Никакой опасности, других похорон сегодня не будет. Вы подумайте, эта яма далеко, около километра, и никого сопровождающих, чтобы помочь.
— Сам вижу, что никого нет, а лучше бы и вообще никому не приходить.
Ничто в мире не могло заставить его улыбнуться; он грозно откинулся на козлах, став еще выше и важнее, и так остервенело потел, видимо, в знак протеста, словно это компенсировало его унижение. Он завернулся в зимний плащ — выглядывали только руки, — на цилиндре красовалась черно-фиолетовая кокарда с перьями. Достав откуда-то сигару, он принялся надкусывать ее.
— Прикиньте, Баррьентос, — сказал другой тип уже безнадежно, — километр с лишним, да еще и клячи ваши выписывают курбеты, а помочь некому. Довезите хотя бы до аллеи.