Неканонический классик: Дмитрий Александрович Пригов - Евгений Добренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сейчас нам хочется обратиться к проблеме гораздо более фундаментальной и жизнеопределяющей — к проблеме взаимоотношения всего этого с нашими решениями и поступками, мужеством и нерешительностью, выдержкой и нетерпением, страстью и холодным расчетом. И вопрос не в том, кто кого, а как выживать-то, как решаться? откуда этому возникнуть? где пропасть? и где пропасть нам всем вместе? и где все как есть — точно, спокойно, размеренно и всем по заслугам, возможностям и принятому на себя служению.
(«Решения и поступки», 1997)[74]«Объекты» расчетов и измерений получают в этом пространстве примечательную «непредсказуемость». Если, к примеру, все возможные антропоморфные и виртуальные объекты поэт подчиняет «экзистенциальной изометрии» из двух параметров (временного и температурного, чтобы определить степень их «выживаемости», то это приводит к возникновению новой категории объектов, не вписывающихся в данные параметры. Тогда над фантазмами тотального обмена вновь возникают фантазмы мифопоэтического пространства:
В данной работе рассматриваются и исследуются разные возможности и пределы выживаемости не только объектов антропоморфных (как мы с вами, добрый и бедный мой читатель, вернее, соисследователь), но и всех прочих, даже виртуальных. Пределы их выживаемости рассматриваются в рамках временно-градусного континуума — двухмерного, как бы такой экзистенциальной изометрии. Естественно, что жизненные возможности отдельных (опять-таки нас с вами, мои добрые читатели) полностью зависят от этих параметров, т. е. от их соотношения и величины. Иные же, воспринятые как синхронные нам, могущие быть воспринятыми в пределах самой разрешающей способности как таковые, как не выдержавшие, подобно нам, испытательных процедур, скончавшиеся, отдавшие, так сказать, через своих специальных медиаторов Богу душу, уничтоженные и распылившиеся, может быть, на деле, просто уходят из зоны наших возможностей наблюдения их и владения ими и, оставив нам докучающую им данную изометрию (как зверь, утомившись, уходит, оставляя охотнику целокупность и пустоту страждущего взгляда), уходят и существуют в безумных, огромных, нескончаемых, то обрушивающихся, как водопад, то важно и плавно стремящихся по глубоким руслам, водам иных пространств и измерений.
(«Часы и градусы», 1997)[75]Александр Скидан
ПРИГОВ КАК БРЕХТ И УОРХОЛ В ОДНОМ ЛИЦЕ, ИЛИ ГОЛЕМ-СОВЕТИКУС
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕДмитрий Александрович Пригов — поэт, «последний великий поэт советской эпохи»[76], но интересен далеко не только этим. То есть, конечно, и этим тоже, в той мере, в какой разносторонне-всеохватный, поистине титанический универсализм его деятельности позволяет уточнить, если не продумать заново, само понятие «советской эпохи», вообще «советского». Однако главный интерес, на мой взгляд, лежит в иной плоскости.
Революция, совершенная Приговым в поэтическом способе производства, сродни промышленному перевороту: его логико-поэтические машины пришли на смену «живому труду» традиционного лирического высказывания, так сказать, ручному лиризму (лиризму ручной выделки, тому, что сам Дмитрий Александрович любил называть «художественным промыслом»). Это новый вид пойесиса, а не просто поэтики. И связан он с инструментализацией поэтической техники, перенацеливанием ее на вне- или метапоэтическое задание, как, например, экспликация логической конструкции, формальных предпосылок того или иного типа высказывания (художественного, научного, религиозного, теоретического, идеологического и т. д.), с превращением текста в своего рода логарифмическую таблицу[77].
Такой подход помещает фигуру Пригова во всемирно-исторический контекст, что представляется мне остро необходимым, и в то же время помогает уяснить причины ее резкого неприятия со стороны тех, кто ориентируется на понимание поэзии как самовыражения лирического, тождественного себе субъекта, его глубинного «я», обладающего привилегированным, непосредственным доступом к истине бытия; понимание, соответствующее доиндустриальной эпохе, не знавшей отчуждения, овеществления и автоматизации процесса труда. Дело, мне кажется, именно в этих трех «машинных узлах» и в «логистике» обращения с ними, конститутивной для Пригова, а не в комическом, снижающем обыгрывании идеологических и/или поэтических клише и даже не в (де)мистификации «религиозно-апокалиптического русского сознания» самих по себе. Конечно, карнавальная, смеховая стихия, принадлежность к которой Пригова отрицать не приходится, также способствовала непониманию и неприязни. «Взбесившийся графоман», «кощунство», «наглость и сатанизм» — такова защитная реакция односторонне серьезного культурного сознания, догматически отстаивающего «чудо и авторитет» высокой традиции, на фамильярный с этой традицией контакт[78]. Тем не менее, этот безусловно важный аспект отходит, по-моему, на второй план по сравнению с индустриально-серийной, по-настоящему субверсивной технологией культурного производства.
И еще несколько предварительных замечаний. Название текста не должно вводить в заблуждение. Я вовсе не хочу сказать, что Дмитрий Александрович Пригов (ДАП) попросту заимствовал или апроприировал технологию, разработанную до него Брехтом и Уорхолом. Напротив, я намерен показать, что ДАП — образцово-показательно, очень по-русски — синтезировал — само собой, весьма различные — стратегии, применив их к поэтической конструкции. Почему «по-русски» и почему «образцово-показательно»? Потому что в России, по меньшей мере, начиная с реформ Петра Великого культурные модели, перенесенные с Запада, неизменно принимали неузнаваемый, деформированный вид. Более того, именно эта деформация в процессе переноса иностранного «оригинала», можно сказать, и конституирует исконную — и столь искомую, ибо лежит на виду, — самобытность русской культуры. Классические примеры здесь — Ломоносов, утвердивший немецкую модель версификации, и Пушкин, рукоположивший современную национальную традицию путем прививки французских и английских литературных форм. Да и сам великий, могучий, аутентичный русский язык возник разве не благодаря переводу?
Что касается Энди Уорхола, то параллели здесь очевидны. Я имею в виду не только его серийный метод или знаменитую «Фабрику», перекликающиеся со «стахановским», напоминающим конвейерную сборку способом создания стихотворных текстов у ДАП (36 000 стихотворений — это абсолютный мировой рекорд!)[79], но общий сдвиг эстетической парадигмы, воплощением которого по праву выступает Уорхол. А именно, перемещение центра художественной деятельности с произведения искусства на художественное поведение как рассчитанную стратегию. Этот эпохальный сдвиг, подхваченный и концептуализированный Приговым, дал ему возможность занять метапоэтическую, метаэстетическую позицию по отношению к любой разновидности творчества, превратив это последнее в сознательно выстроенную культурную политику. Кроме того, именно серийный метод Уорхола («Три Элвиса», «80 двухдолларовых купюр», «Белая автомобильная авария 19 раз», «Четыре Жаклин» и т. д.) впервые со всей наглядностью продемонстрировал парадокс, который пытался осмыслить еще Вальтер Беньямин в своем эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» и который Дмитрий Голынко-Вольфсон переформулировал так: «Пригов доказал, что оригинальное высказывание сегодня возникает в первую очередь из принципа серийной повторяемости»[80].
В случае Брехта все, казалось бы, не столь самоочевидно. Однако при более внимательном рассмотрении легко обнаружить, что с немецким поэтом и реформатором театра Пригова объединяет как минимум два основополагающих принципа (на поверку их больше). Во-первых, это техника Verfremdungseffekt, «эффекта очуждения», восходящего к «остранению» русских формалистов, но, в отличие от них, направленного у Брехта не просто на деавтоматизацию восприятия, а на прерывание эстетической иллюзии как «ложного сознания». Подобно тому, как в брехтовском театре актер не перевоплощается в персонажа пьесы, а показывает его, занимая по отношению к нему критическую дистанцию, так же и ДАП в своих текстах постоянно «выходит из роли», обнажая искусственность, сделанность текстовой конструкции, наряду с конструкцией («персонажностью») лирического субъекта. Оба обращаются к рациональным, аналитическим способностям реципиента, а не к средствам внушения, гипноза и (со)переживания; там же, где вживание и гипноз имеют место, они подаются в утрированно-пародийном ключе («театр в театре»). Далее, эта саморефлексивная, аналитическая техника становится у Брехта, равно как и у Пригова, инструментом показа-кристаллизации господствующей идеологии, в той степени, в какой та говорит через конвенциональные художественные формы и дискурсы. Нужно ли напоминать, что для Брехта такой распыленной в «эстезисе» инстанцией власти являлась идеология буржуазная, тогда как для Пригова по большей части — коммунистическая (утопическая, мессианская). Тем не менее, коль скоро в данный момент мы являемся свидетелями капиталистической культурной индустриализации и триумфа новой утопии, утопии потребления, опыт, явленный нам синтезом ДАП, представляется как нельзя более актуальным[81].