Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О, конечно, да.
– Вы обладаете сильной кармой, это сразу видно… – Рука вцепилась в Оливейру изо всех сил, артистка погружалась в размышления, а для этого необходимо было как следует опереться на Оливейру, который почти перестал сопротивляться и хотел одного – заставить ее перейти через площадь и пойти по улице Суффло. «Если Этьен или Вонг увидят – шуму будет…» – думал Оливейра. А почему его должно волновать, что подумает Этьен или Вонг, разве после того, как метафизические реки перемешались с грязными пеленками, будущее значило для него хоть что-нибудь? «Такое ощущение, будто я вовсе не в Париже, однако же меня глупо трогает все, что со мной происходит, меня раздражает несчастная старуха, то и дело впадающая в тоску, и эта прогулка под дождем, а уже о концерте и говорить нечего. Я хуже распоследней тряпки, хуже самых грязных пеленок и, по сути дела, не имею ничего общего с самим собой». Что еще мог он думать, он, влачившийся в ночи под дождем, прикованный к Берт Трепа, что еще мог он чувствовать: словно последний огонь гас в огромном доме, где одно за другим уже погасли все окна, и казалось, что он – вовсе не он и настоящий он ждет его где-то, а тот, что бредет по Латинскому кварталу, таща за собой старую истеричку, а может даже и нимфоманку, всего лишь Doppelgänger [100], в то время как тот, другой, другой… «Остался в квартале Альмагро? Или утонул во время путешествия, потерялся в постелях проституток, в круговерти Великого Делания, в достославном необходимом беспорядке? Как утешительно это звучит, как удобно верить, что все еще поправимо, хотя верится с трудом, но тот, кого вешают, наверное, ни на минуту не перестает верить, что в последний миг что-то произойдет – землетрясение, или веревка оборвется дважды и его вынуждены будут помиловать, а то и сам губернатор вступится по телефону, или случится бунт и принесет ему избавление. А старуха-то, похоже, еще немного – и начнет меня за ширинку хватать».
Берт Трепа с головой ушла в воспоминания, в поучения, с восторгом принялась рассказывать, как встретила на Лионском вокзале Жермен Тайфер и та ей сказала, что «Прелюдия к оранжевым ромбам» – чрезвычайно интересная вещь и что она поговорит с Маргерит Лонг о том, чтобы включить ее в свой концерт.
– Вот был бы успех, сеньор Оливейра, подлинное посвящение. Но вы знаете, каковы импрессарио, бессовестные тираны, даже самые лучшие исполнители – их жертвы. Валентин считает, что какой-нибудь молодой пианист, не подпавший еще под их власть, мог бы… Впрочем, и молодые, и старики – одна шайка.
– А может, вы сами как-нибудь, на другом концерте…
– Я не хочу больше выступать, – сказала Берт Трепа, отворачивая лицо, хотя Оливейра и сам старался не смотреть на нее. – Позор, что я все еще вынуждена выходить на сцену, представлять слушателям свою музыку, мне пора стать музой, вы меня понимаете, музой, которая вдохновляет исполнителей, они сами должны приходить ко мне, просить позволения исполнять мои вещи, умолять меня – вот именно, умолять. А я бы соглашалась, потому что считаю: мои произведения – это искра, которой надлежит воспламенить чувства публики и здесь, и в Соединенных Штатах, и в Венгрии… Да, я бы соглашалась, но прежде пусть они добиваются этой чести – исполнять мою музыку.
Она изо всех сил сжала руку Оливейры, который почему-то решил идти по улице Сен-Жак и теперь тащил по ней пианистку. Холодный ветер бил в лицо, дождь залеплял глаза и рот, но для Берт Трепа, похоже, любая погода была нипочем, и, повиснув на руке у Оливейры, она продолжала бормотать, время от времени икая и разражаясь не то презрительным, не то насмешливым хохотом. Да нет же, она живет вовсе не на улице Сен-Жак. Какая разница, где она живет. Она готова ходить вот так всю ночь, подумать только, что более двухсот человек пришло на первое исполнение «Синтеза».
– Валентин станет беспокоиться, что вас долго нет, – сказал Оливейра, силясь придумать, каким образом вырулить на правильный путь этот затянутый в корсет шар, этого ежа, спокойно катившего по улице навстречу ветру и дождю. Из длинного прерывающегося монолога как будто следовало, что Берт Трепа живет на улице Эстрапад. Совсем уже запутавшийся Оливейра протер глаза от дождя и попытался сориентироваться, как какой-нибудь герой Конрада, застывший на носу корабля. Ему вдруг стало ужасно смешно, в пустом желудке сосало, мышцы сводило судорогой, рассказать Вонгу – ни за что не поверит. Смеяться хотелось не над Берт Трепа, которая продолжала подсчитывать гонорары, полученные в Монпелье и в По, то и дело поминая золотую медаль, и не над собственной глупостью, которую совершил, предложив проводить ее домой. Он даже не очень хорошо понимал, что вызывало смех – что-то случившееся еще до всего этого, гораздо раньше, и даже не концерт, хотя, наверное, смехотворнее этого концерта ничего на свете не было. Однако его смех был радостью, физической формой выражения радости. Как ни трудно в это поверить – радостью. Все равно, как если бы он рассмеялся от удовольствия, от простого, увлекающего и необъяснимого удовольствия. «Я схожу с ума, – подумал он. – Догулялся с сумасшедшей, заразился, наверное». Не было ни малейших оснований испытывать радость: вода хлюпала в ботинках, заливалась за воротник. Берт Трепа все тяжелее повисала на нем, неожиданно сотрясаясь всем телом, точно в рыдании; каждый раз, вспоминая Валентина, она содрогалась и всхлипывала, верно, это стало условным рефлексом – все это не могло вызвать никакой радости ни у кого, даже у сумасшедшего. А Оливейре хотелось рассмеяться и хохотать громко и открыто, но он шел, осторожно поддерживая Берт Трепа, вел ее потихоньку к улице Эстрапад, к дому номер четыре; невозможно было представить это и тем более – понять, но все было именно так: главное – довести Берт Трепа до дома четыре на улице Эстрапад, по возможности уберегая ее от луж, и провести сухой под водопадами, которые низвергались с крыши на углу улицы Клотильд. Предложение пропустить рюмочку у нее дома (вместе с Валентином) уже казалось Оливейре вовсе не глупым, все равно придется вволакивать артистку на пятый или шестой этаж, входить в квартиру, где Валентин, вполне возможно, и не разжег еще огня (но там, наверное, ждала их чудесная саламандра, бутылка коньяку, и можно было сбросить ботинки и вытянуть ноги поближе к огню и говорить об искусстве, о золотой медали). Глядишь, как-нибудь вечером он снова сможет заглянуть к Берт Трепа и к Валентину, на этот раз со своей бутылкой вина, посидеть с ними, подбодрить стариков. Это почти то же самое, что навестить старика в больнице, сходить куда-нибудь, куда раньше и в мыслях не было пойти, – в больницу или на улицу Эстрапад. Раньше, до того, как возникло это чувство радости и стало ужасно сводить желудок, до того, как рука, словно проросшая под кожей, начала эту сладкую пытку (надо спросить Вонга про руку, словно проросшую под кожей).
– Дом четыре, верно?
– Да, вон тот, с балконом, – сказала Берт Трепа. – Постройка восемнадцатого века. Валентин говорит, что Нинон де Ланкло жила на четвертом этаже. Он столько врет. Нинон де Ланкло. О да, Валентин врет, как дышит. Дождь почти перестал, вам не кажется?
– Немного унялся, – согласился Оливейра. – Давайте перейдем на ту сторону, если не возражаете.
– Соседи, – сказала Берт Трепа, глянув в сторону кафе на углу улицы. – Ну конечно, старуха с восьмого этажа… Вы себе не представляете, сколько она пьет. Видите ее, за крайним столиком? Смотрит на нас, а завтра пойдут разговоры, вот посмотрите, пойдут…
– Ради бога, мадам, – сказал Оливейра. – Осторожно, лужа.
– О, я ее знаю, и хозяина тоже – как облупленного. Она из-за Валентина меня ненавидит. Валентин, надо сказать, насолил им… Он терпеть не может старуху с восьмого этажа и как-то ночью, воротясь пьяный, измазал ей дверь кошачьими какашками, сверху донизу разрисовал… Какой скандал был, никогда не забуду… Валентин сидел в ванной, смывал с себя кошачье дерьмо, он и сам весь перепачкался, в такой раж вошел, а мне пришлось объясняться с полицией, столько вытерпеть от старухи и от всего квартала… Не представляете, что я пережила, это я-то, с моим именем… Валентин просто ужасен, большой ребенок.
Оливейра опять увидел господина с седыми волосами, зоб, золотую цепочку. И словно вдруг в стене открылся ход: стоит чуть выставить вперед плечо – и войдешь, пройдешь сквозь камни, сквозь толщу и выйдешь к совершенно другому. Рука сдавливала желудок до тошноты. Он почувствовал, что невообразимо счастлив.
– А может, прежде чем подняться, мне выпить рюмочку fine a l’eau, – сказала Берт Трепа, останавливаясь у двери и глядя на Оливейру. – Прогулка была приятной, но я чуточку замерзла, да еще дождь…
– С большим удовольствием, – сказал Оливейра разочарованно. – А может, вам лучше сразу подняться, снять туфли, ноги-то промокли до щиколоток.