Йод - Андрей Рубанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я кратко признался, что не крещен.
– А чего так?
– Папа с мамой были коммунисты. Вдобавок – школьные учителя. Тогда с этим делом было строго.
– Какого ты года?
– Шестьдесят девятого.
– Взрослый мужик.
Мы скрестили взгляды.
– Гонор, вижу, в тебе есть, – усмешливо сказал Жека Питерский. – Уважение тебе. Уважение. Но твой мэр – гад. Как и все они.
– Это не так, – возразил я, не сильно нервничая.
Главное доказательство того, что я не чеченец и вообще не мусульманин, находилось у меня в штанах. Я не обрезан. Дойдет до дела – предъявлю. Шлепнуть меня тут, конечно, не шлепнут, но пиздюлей дать – легко дадут. А потом отправят в особый отдел. Удостоверение у меня есть, но на этой земле у каждого умного сепаратиста таких удостоверений – целый набор. Говорят, в республиканском ФСБ целый кабинет забит первоклассным полиграфическим оборудованием, изъятым при обысках.
Выпили по первой. Жека Питерский захрустел местным огурцом и опять решил придавить меня взглядом.
– Если ты русский – почему ты с ними?
– Я с теми, кто за нас.
– Из них нет ни одного, кто за нас. Они все – за себя, и больше ни за кого. Если ты русский, будь с русскими и за русских.
– Красиво излагает прапорщик, – похвалили с дальнего конца стола. – Молодец.
– Уважение!
– Уважение, уважение.
– Безграничное уважение.
Я спросил:
– А кто тогда будет за них?
Прапорщик пренебрежительно пожал плечами (намекал, что я ничего не понимаю; вспомнилось знаменитое, из Льва Николаевича: «Боже, как наивен») и протянул к центру стола кружку – уже наливали по третьей. Капитан кашлянул и медленно выпрямился.
– Каждый, – сказал он, – может встать и выпить молча.
Несколькими минутами позже мрачный Жека Питерский, уже хмельной, сообщил, клонясь ко мне через стол:
– Это моя четвертая война. Я еще Афган застал. Потом Абхазию. Тут – второй раз. Нигде русских не любят. Улыбаются, а потом в спину стреляют. Мы, бля, везде оккупанты. Захватчики. Он, сука, харчи твои берет, водку берет, патроны берет, бензин берет, медицину берет, а потом домой приходит и детей своих учит, что русские – интервенты, неверные, враги...
Достали гитару. Помедлив, я протянул руку. Вдруг вспомнил, что грубый прапорщик назвался «питер12 ским», и сразу сообразил насчет репертуара.
Певец, сразу скажу, из меня никакой, но кое-что коекак могу. Я стал петь, чередуя Розенбаума с Гребенщиковым. «Извозчик», потом «Дай мне напиться железнодорожной воды». Потом «Мне пел, нашептывал начальник из сыскной». Потом «Скоро кончится век». Потом «Гопстоп», потом «Когда я кончу все, что связано с этой смешной беготней». «Утиную охоту», и сразу «Ярмарку», потом «Я не знаю, зачем ты вошла в этот дом», и сразу «Сидя на красивом холме», и сразу «Рок-н-ролл мертв» – тут ветеран четырех кампаний стал мне подпевать, хрипло и протяжно, вращая глазами и ударяя ладонью о стол, так, что миски подпрыгивали.
– Ладно. Теперь верю, что ты русский. Уважение тебе. Уважение. Налейте ему. А я устал, мужики. Отбой буду делать.
Спустя час все уже спали. За столом остались только мы с капитаном.
– Отскакивай от них, – вежливо, но твердо посоветовал он.
– От чеченов? – спросил я.
– Да.
– Ты не любишь чеченов, – сказал я.
– Не люблю, – спокойно ответил капитан. – Ты видел, как они живут? В России нигде так не живут. Трехэтажные кирпичные дома. Трехметровые заборы. Мощеные дворы. В каждом хозяйстве – или трактор, или грузовик. Обязательно – хорошая иномарка. Дети умеют управлять, не доставая ногами до педалей. У каждого по пять дядьев, по пять братьев, самому едва двадцать – а уже трое сыновей. Сами пекут хлеб, сами гонят бензин. Они богатые.
– Они трудолюбивые, – сказал я.
– Они воры.
– Они крестьяне.
– Они должны подчиниться.
– Подчиняй, – сказал я. – Что же, вся русская армия со всеми ее железяками не может завалить три тысячи бандитов?
Семенов покачал головой.
– Как ты себе это представляешь? Если ночью они головы режут, а днем у себя в огороде урюк сажают, типа мирные люди?
Я ничего не сказал, хотя прозвучавшее возражение, всем известное, лично меня никогда не убеждало. В республике пятьдесят тысяч взрослых мужчин – если бы захотели, на каждого завели бы подробное персональное дело. Не слишком трудоемко для сверхдержавы, которой вполне по карману содержать полтора миллиона граждан в тюрьмах и лагерях.
Когда все начиналось – в девяносто четвертом, – на русских кухнях много говорили о чеченской войне. И никто из моих собеседников – от заводских рабочих до кандидатов наук – не верил, что сверхдержава, пуляющая ракеты в космос и умеющая строить подводные лодки высотой в девятиэтажный дом, не может справиться с деревенскими юношами, вооруженными потертыми автоматами.
Вдруг Жека Питерский отшвырнул одеяло, сел на своей койке и выкрикнул:
– Какие они, бля, мирные? Им тут мир не нужен. Когда мир – им неинтересно! Ночью с ним перестреливаешься – а у него трассеры цветные! На три желтых – один красный! У меня знакомый есть, из ихнего чеченского ОМОНа, восемнадцать лет по паспорту... А в натуре, думаю, шестнадцать, если не пятнадцать... У меня был «макаров» трофейный – так этот пацан все умолял продать. Зачем, спрашиваю, тебе «макаров», ты и так с ног до головы увешан? А он отвечает: э, ты не панимаешь! Сматри, 12 кароче, иду я по селу, к двоюродным братьям, кароче, чай пить, дела абсудить, туда-сюда, кароче, иду, и в этом кармане у меня «тэ-тэ», и в этом – тоже «тэ-тэ», а тут, кароче, за поясом «макаров», и тут тоже «макаров» – панимаешь?
Мне удалось сдержать улыбку. Жека Питерский зевнул.
– Они не солдаты. Они маленькие дети с большими хуями.
Он отвернулся к стене и долго ворочался, но потом опять сел – взъерошенный, с острыми плечами – посмотрел на меня и с нажимом сказал:
– А тебе не понять. Тебе не понять, гитарист. Поешь ты складно, но не знаешь, что это такое – пятнадцать лет прожить со стволом в обнимку. Я солдат. Мне приказывают пойти и сдохнуть – и я иду, и подыхаю. Тебе не понять. И чеченам твоим тоже.
Он опять лег. Я ждал, что он вскинется, решит добавить что-нибудь еще, но через минуту уроженец Северной столицы уже храпел.
Я бы поспорил с ним. Сказал бы ему, что у него, профессионального солдата в погонах и казенных штанах, нет монополии на воинскую гордость, что жизнь в обнимку со стволом мне знакома. Только мне и таким, как я, приходится помалкивать об этом.
Я и сейчас промолчал, я был тут гость и хорошо понимал, как надо себя вести.
Вышел из душного кубрика на воздух, сел на узкую лавку, закурил.
Первый ствол помнишь всю жизнь. Как первую женщину.
В армии я имел дело с карабином Симонова – простым и надежным, хотя и морально устаревшим оружием. Но наши карабины были обезличены и отделены от нас, солдат. Огнестрельные машинки хранились в оружейной комнате и выдавались два раза в месяц, когда наша рота в свой черед «заступала в караул» – охранять емкости с авиационным керосином и хранилища боеприпасов. Всякий раз мне доставался другой карабин, и все они были одинаково старые, с облезшим воронением и стертым лаком прикладов, с дочерна засаленными и потрескавшимися от времени брезентовыми ремнями. То есть мы – бойцы Советской армии, русские и узбеки, грузины и латыши – не имели персонального оружия, а ведь это важно: владеть собственным личным стволом. И чтоб его не трогал никто, кроме хозяина – зато хозяин чтоб общался, когда хотел и сколько хотел.
К тому же для аэродромного служивого люда харизма стрелкового оружия не была очевидна. Что такое карабин против сверхзвукового истребителя-перехватчика? Я провел два года меж огромных, хищно заостренных, оглушительно ревущих боевых птиц и не воспринимал всерьез автоматы, пистолеты и карабины.
Зато первый собственный, личный ствол – обрез охотничьего ружья, настоящую бандитскую волыну, появившуюся двумя годами позже, – нельзя было не воспринимать всерьез.
Выстрелом из моего обреза, одним только патроном, снаряженным крупной дробью, перерубало дерево толщиной в руку.
Я отпилил оба ствола и приклад, сделал подобие пистолетной рукоятки, и машинка стала смахивать на какойнибудь дуэльный «лепаж» начала девятнадцатого века. Очень романтично.
Кстати, стрелял я всегда неважно: от рождения тонкие кости, слабые кисти. Но городская война не требует от бойца навыков снайпера. Попасть из одного угла комнаты в другой угол может всякий. В городской войне – 12 той, московской войне начала девяностых, – главное было не попасть в цель, а решиться выстрелить.
Все это было, повторяю, необычайно романтично. Больше двух лет прошло среди запахов кожаных курток и оружейной смазки. Удобный обрез подвешивался под плечо, на петле, как топор студента Раскольникова. Либо засовывался за пояс. Но чаще хранился в машине, в тайнике. А еще чаще – дома, тоже в тайнике. Ствол – все знают – берется только на конкретное дело.