Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наше путешествие по Италии… Могу сказать о нем только одно: я был счастлив, потому что девочка, как мне кажется, тоже была счастлива, несмотря на разницу лет.
Она посмеивалась над молодыми людьми.
— Мальчишки, — говорила она. — Ты даже себе представить не можешь, какая с ними тоска… Такое чувство, что ты им в матери годишься, а это ужасно!
С погодой нам чертовски повезло.
Единственное, что меня тяготило, — это ее страсть к искусству, ее прямо-таки маниакальная тяга осматривать все памятники. С того момента как мы пересекли итальянскую границу, не было местечка, где бы мне не пришлось остановиться. Пиза, Флоренция, Сиена, Перуджа, Ареццо, Орвието, Ассизи. Я не привык так путешествовать. Во Флоренции я взбунтовался и заявил, что считаю Фра-Анджелико дрянным художником. Правда, потом поправился — не дрянным, а наивным. Сабет не стала со мной спорить, а наоборот, пришла в восторг от моей оценки — для нее, чем наивнее искусство, тем лучше.
Что мне действительно доставило наслаждение, так это кампари!
Против нищих с мандолинами я тоже не возражал.
Но подлинный интерес у меня вызвали: дорожное строительство, мостостроение, новая модель «фиата», новый вокзал в Риме, новые вагоны экспресса и новый тип пишущих машинок «оливетти».
Музеи — не по моей части.
Я сидел в кафе на площади Святого Марка и, поджидая Сабет, потягивал кампари, к которому пристрастился, а она — как мне кажется, исключительно из духа противоречия — добросовестно осматривала собор. За последние дни — после того как мы уехали из Авиньона — я обошел немало церквей и музеев, только чтобы не расставаться с Сабет. У меня не было оснований для ревности, и все же я ревновал. Я не знаю, что в голове у такой вот молоденькой девушки. Кто я для нее? Шофер? Допустим, но тогда я имею право пить кампари в ожидании хозяйки, которая не спеша осматривает очередную церковь. Я действительно не возражал бы стать ее шофером, если бы не Авиньон. Иногда я просто терялся: кем же мне ее считать? Что это была за дикая идея — отправиться в Рим с помощью «автостопа»! Пусть она ее не осуществила, но уже одно это намерение заставило меня ревновать. Я хотел бы знать, могло бы то, что случилось у нас в Авиньоне, произойти у нее с любым другим?
Никогда еще я так серьезно не думал о женитьбе.
Ведь чем больше я привязывался к этой девчонке, тем больше страшился толкнуть ее на этот путь. Всякий день я надеялся, что мне удастся с ней поговорить, я твердо решил быть с ней откровенным и боялся только, что она не поверит моим словам или будет смеяться надо мной… Мне кажется, что она все еще считала меня циником, даже нахалом (не по отношению к ней лично, а к жизни вообще), находила меня чересчур ироничным, а она этого терпеть не могла, и часто я совершенно не знал, что мне сказать. Слушала ли она меня? Меня не покидало чувство, что я перестал понимать молодежь. Часто я сам себе казался обманщиком. Почему? Потому, например, что я не захотел разрушить ее представление, будто я в жизни не видел ничего прекраснее Тиволи и что нет выше блаженства, чем провести вечер в этом Тиволи; но сам-то я в это поверить, конечно, не мог. Ее постоянно тревожило, что я не принимаю ее всерьез, но на самом деле все обстояло как раз наоборот — всерьез я не принимал самого себя, и что-то все время возбуждало во мне ревность, хотя, видит бог, я всячески старался быть молодым. Я все время спрашивал себя, действительно ли современная молодежь (1957) совершенно непохожа на молодежь времен моей юности, и установил только то, что я решительно не знаю, какова же современная молодежь. Я наблюдал за Сабет, я таскался за ней по многочисленным музеям, только чтобы быть рядом с нею, чтобы видеть ее отражение в стекле витрины, заваленной этрусскими черепками, видеть ее юное лицо, серьезное и радостное. Сабет не могла допустить, что я во всем этом ничего не смыслю, и испытывала ко мне, с одной стороны, безмерное, просто детское доверие только потому, что я на тридцать лет старше ее, а с другой стороны, не питала ни малейшего уважения. А я почему-то все время ожидал его проявлений, и это мне портило настроение. Сабет слушала, когда я рассказывал о том, что мне довелось повидать, но слушала так, как слушают стариков; не перебивая, вежливо, не веря, с холодным вниманием, а если и перебивала, то только для того, чтобы предварить меня и тем самым дать понять, что я все это уже однажды рассказывал. Тогда мне становилось нестерпимо стыдно. Вообще для нее имело значение только будущее и, пожалуй, чуть-чуть настоящее, но к чужому опыту она была абсолютно равнодушна, как, впрочем, все молодые; ее нисколько не занимало, что все повторяется из поколения в поколение и пережитое чему-то нас уже научило или могло бы научить. Я старался уяснить себе, что же, собственно говоря, Сабет ждет от будущего, и установил: она сама не знает, чего ждет, просто радуется. Могу ли я ждать от будущего чего-то неведомого? А вот для Сабет все было иначе. Она радовалась поездке в Тиволи, предстоящей встрече с мамой, завтраку, тому времени, когда у нее будут дети, их дням рождений, граммофонной пластинке, вещам вполне определенным, но еще больше — неопределенным: просто всему тому, что у нее впереди. Возможно, именно это и вызывало ревность, но несправедливо думать, что я со своей стороны не умел радоваться. Я радовался каждой минуте, которая давала мне для этого хоть какой-нибудь повод. Правда, я не пел, не кувыркался, но я тоже радовался. И не только хорошему обеду! Пожалуй, я не всегда могу выразить свои чувства: кого из тех людей, с которыми мне доводится встречаться, интересует моя радость или моя печаль! Сабет считала, что я скрываю свои чувства, притворяюсь. Больше всего я радовался ее радостям. Можно было только удивляться, как ничтожно мало требовалось ей для того, чтобы вдруг весело запеть, ну буквально ничего! Утром она раздергивала занавески на окнах и, увидев, что дождя нет, тут же начинала петь. К сожалению, я как-то упомянул в разговоре о болях в желудке; теперь ей всегда казалось, что меня мучают эти боли, и она по-матерински заботилась обо мне, словно я был несовершеннолетний. И все же наше путешествие не всегда можно было назвать легким, а часто мы оказывались просто в смешном положении: я наводил на Сабет тоску, делясь по любому поводу своим жизненным опытом, а Сабет невольно подчеркивала мой возраст, тщетно ожидая с утра до вечера проявления восторгов — тоже по любому поводу.
В большой галерее музея (Museo Nazionale[72]) я решительно отказался слушать комментарии из ее Бедекера, присел на балюстраду и развернул итальянскую газету — я был сыт по горло созерцанием каменных обломков. Я объявил забастовку, но Сабет по-прежнему была убеждена, что я ее разыгрываю, уверяя, будто ничего не смыслю в искусстве. При этом она ссылалась на слова своей мамы — дескать, каждый человек, если он не обыватель, способен воспринимать произведение искусства.
— О милостивая мама! — воскликнул я.
Итальянская семья, проходившая в эту минуту мимо нас, заинтересовала меня куда больше, нежели все статуи, вместе взятые. Особенно отец, который нес на руках спящего ребенка.
Кроме них, вокруг ни души.
Мертвую тишину нарушал только птичий щебет.
Когда же Сабет оставила меня одного, я сунул газету в карман, так как мне все равно не читалось, и подошел к какой-то статуе, чтобы проверить справедливость утверждения ее мамы: каждый способен воспринимать произведение искусства, — но, увы, я нашел, что мама ошибается.
Я почувствовал только скуку.
В малой галерее (застекленной) мне повезло: группа немцев-туристов во главе с католическим священником обступила какой-то барельеф, словно жертву уличной катастрофы, плотным полукольцом, и тогда меня тоже разобрало любопытство. Когда же Сабет меня нашла («Ах, вот где ты, Вальтер! А я уже думала, ты снова удрал к своему кампари»), я повторил ей то, что только что услышал от священника о «Рождении Венеры». Особенно очаровала меня фигурка девочки-флейтистки, расположенная сбоку. «Очаровала», по мнению Сабет, было неуместным словом для оценки такого шедевра, она находила, что барельеф этот немыслим, невероятен, абсолютен, гениален, потрясающ!..
К счастью, в галерею вошли люди.
Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.
Голова спящей Эриннии.
Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают — я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене… Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.