Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заказал пива.
Может быть, это только я так ощущаю?
А танцующие между тем играли в странную игру: каждая пара двигалась так, чтобы удержать носами апельсин…
Интересно, а как относится к этому Лейзер Левин? Он и в самом деле храпел, с ним не поговоришь; рот у него был полуоткрыт — точно красноватый рот рыбы за зеленым стеклом аквариума.
Я думал об Айви.
Когда я обнимаю Айви, мне в голову лезет самое разное: надо отдать проявить пленку, не забыть позвонить Вильямсу! Айви бормочет: «I’m happy, о dear, so happy, о dear, о dear»[58], а я могу в это время решать в уме шахматную задачу. Я чувствую ее ладони на своем затылке, я вижу, как в эпилептической гримасе счастья искажается ее рот, и отмечаю про себя, что картина на стене снова висит косо, улавливаю шум лифта, пытаюсь вспомнить, какое нынче число, слышу ее вопрос: «You’re happy?»[59] — и закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на Айви, которую обнимаю, и по рассеянности целую свою собственную руку. Потом все как бы забывается. Я забываю позвонить Вильямсу, хотя все время только об этом и думал. Я стою у открытого окна и выкуриваю наконец сигарету, а Айви на кухне готовит чай. И вдруг я вспоминаю, какое нынче число. Но ведь это совершенно неважно. Словно ничего и не было!.. Потом я слышу, что кто-то вошел в комнату, оборачиваюсь и вижу Айви в халате — она несет две чашки чаю; я подхожу к ней и говорю: «Айви!» И целую ее, потому что она — «свой парень», хотя и не понимает, что я предпочел бы остаться один…
Внезапно наш теплоход остановился.
Мистер Левин вдруг проснулся, хотя я не произнес ни слова, и спросил, не прибыли ли мы в Саутгемптон.
За бортом множество огней.
Наверное, Саутгемптон.
Мистер Левин встал и вышел на палубу.
Я пил пиво и старался вспомнить, казалось ли мне все это с Ганной (тогда) тоже абсурдным, всегда ли это было абсурдным.
Все вышли на палубу.
Когда Сабет вернулась за своей сумочкой в зал, украшенный бумажными драконами, она меня сильно удивила: отослала своего друга, который сразу скис, и села рядом со мной. Детское выражение ее лица так напомнило мне в эту минуту Ганну.
Сабет взяла сигарету и снова пристала ко мне: о чем я все время думаю? А что-то мне ведь надо было сказать ей в ответ. Я протянул зажигалку, вспыхнувшее пламя вырвало из тьмы ее юное лицо, и я спросил: не выйдет ли она за меня замуж?
Сабет покраснела.
— Это всерьез?
— А почему бы и нет!
Началась выгрузка, и это зрелище почему-то никому нельзя было пропустить; каждый считал для себя делом чести стоять на палубе, несмотря на пронизывающий холод; дамы дрожали в своих вечерних туалетах; туман, ночь, подсвеченная тысячами огней, мужчины в смокингах, прижимающие к себе дам, чтобы хоть немного их согреть, все в пестрых бумажных колпаках, скрип кранов — туман и мерцание тусклых огней на берегу.
Мы оба стояли, не касаясь друг друга.
Я сказал ей то, чего совсем не должен был говорить, но что сказано, то сказано, и теперь я наслаждался нашим молчанием. Я совсем протрезвел, однако не знаю, о чем я думал тогда, скорее всего ни о чем.
Моя жизнь была в ее руках.
К нам подошел мистер Левин, но он не помешал, напротив, я был ему рад. Сабет, как мне показалось, тоже; я держал ее за руку, и мы болтали с мистером Левином, который выспался и тоже совсем протрезвел, словно и не пил бургундского; мы обсуждали, сколько и кому нужно оставить на чай и тому подобное. Теплоход стоял на якоре не меньше часа, уже начало светать. Когда мы снова остались одни, совсем одни на мокрой палубе, и Сабет еще раз спросила меня, всерьез ли я это сказал, я поцеловал ее в лоб, потом поцеловал холодные вздрагивающие ресницы, она задрожала всем телом, потом поцеловал в губы, и сам испугался. Ни одна девушка не была мне такой чужой. Ее чуть приоткрытый рот — нет, это невозможно! Я целовал мокрые от слез щеки, говорить было нечего — нет, это невозможно!
На другой день мы прибыли в Гавр.
Шел дождь, и я стоял на верхней палубе, когда чужая девочка с рыжеватым конским хвостом спускалась по трапу. Обе ее руки были заняты вещами, поэтому она не могла мне помахать на прощанье.
Мне кажется, она увидела, что я ей машу. Мне было жаль, что я не снимаю это на пленку; я продолжал махать, даже когда потерял ее в толпе.
Потом в таможне, как раз в ту минуту, когда я открывал свой чемодан, я опять мельком увидел ее рыжеватые волосы; она кивнула мне и улыбнулась. Обе руки ее были заняты, она экономила на носильщике и поэтому тащила весь свой багаж сама, хотя ей это было явно не под силу, но я не смог ей помочь, она тут же затерялась в толпе. Наша дочь! Но ведь тогда я не мог этого знать; и все же у меня сжалось сердце, когда она растворилась в людском потоке. Я к ней привязался — вот все, что я знал. В парижском экспрессе я мог бы, конечно, обойти все вагоны. Но зачем? Ведь мы простились.
В Париже я сразу же позвонил Вильямсу, чтобы хоть устно доложить о делах; он поздоровался со мной («Хэлло!»), но времени меня выслушать у него не нашлось. Я даже подумал, уж не случилось ли чего. Париж, как всегда, означал для меня неделю заседаний. Как всегда, я поселился в отеле на набережной Вольтера, занял свою всегдашнюю комнату с окнами на Сену и Лувр, в котором я никогда не был, хотя он и находился как раз напротив.
Вильямс разговаривал со мной как-то странно.
— It’s okay, — сказал он. — It’s okay[60], — повторял он, пока я отчитывался о своей короткой поездке в Гватемалу, которая, как это выяснилось в Каракасе, нимало не задержала нашей работы, поскольку наши турбины все равно не были подготовлены к монтажу, не говоря уже о том, что на парижскую конференцию я не опоздал, а именно она-то и была важнейшим мероприятием этого месяца. — It’s okay! — сказал он, когда я стал рассказывать ему об ужасном самоубийстве моего друга юности, — it’s okay! — А в конце разговора спросил: — What about some holidays, Walter?[61]
Я его не понял.
— What about some holidays? — сказал он. — You’re looking like…[62]
Нас прервали:
— This is Mr. Faber, this is…[63]
Обиделся ли Вильямс на то, что я не летел как всегда, а прибыл на этот раз — заметьте, в виде исключения — на теплоходе, не знаю; его намек, будто я очень нуждаюсь в отдыхе, мог звучать только иронически — я загорел, как никогда, да и худощавость моя несколько сгладилась после обжорства на теплоходе, и к тому же, повторяю, я загорел…
Вильямс разговаривал со мной как-то странно.
Потом, когда кончилось заседание, я пошел в ресторан, где прежде никогда не бывал, пошел один; стоило мне подумать о Вильямсе, как у меня портилось настроение. Вообще-то он не был мелочен. Неужели он думает, что в Гватемале или в другом каком-нибудь месте я завел любовную интрижку (loveaffair)?
Его смешок меня обидел — ведь, как я уже говорил, во всем, что касалось работы, я был воплощенной добросовестностью; никогда еще — и Вильямс это отлично знал — я из-за женщины не опаздывал ни на полчаса. Но больше всего меня злило то, что его недоверие, или как там это еще назвать (почему он все твердил: «It’s okay»?), меня задело и уязвило настолько, что я не мог думать ни о чем другом, официант стал обращаться со мной как с идиотом.
— Beaune, monsieur, c’est un vin rouge[64].
— It’s окау, — сказал я.
— Du vin rouge, — сказал он, — du vin rouge avec des poissons?[65]
Я просто забыл, что заказал, у меня было другое в голове, и тут не из-за чего заливаться краской, но меня взбесило, что этому официанту (словно он обслуживает какого-то варвара) удалось меня смутить. В конце концов, у меня нет никаких оснований для комплекса неполноценности, со своей работой я справляюсь, я не гонюсь за лаврами изобретателя, но, уж во всяком случае, занят, как мне кажется, не менее нужным делом, чем баптист из Огайо, который все смеялся над инженерами, я руковожу монтажом турбин, стоящих миллионы, и построил уже немало электростанций, работал в Персии и в Африке (Либерия), в Панаме, Венесуэле и Перу, и я вовсе не витаю в небесах, как, видимо, считает официант.
— Voilà, monsieur[66].
Это всегда целый спектакль — торжественно приносят бутылку, тут же откупоривают ее, наливают глоток на пробу и непременно спрашивают:
— Il est bon?[67]
Ненавижу чувство неполноценности.
— It’s окау, — сказал я, но не оттого, что дал себя запугать, я отчетливо уловил запах пробки, просто не хотел ввязываться в спор.
Голова моя была занята другим.
Я оказался единственным посетителем — было еще рано, — и меня крайне раздражало зеркало напротив моего столика, зеркало в золоченой раме. Стоило мне поднять глаза, как я видел свое отражение, похожее на старинный фамильный портрет: Вальтер Фабер, уплетающий салат, в золоченой раме. У меня были круги под глазами, и только, но в остальном я выглядел — я уже это говорил — просто отлично: черный от загара и не такой худущий, как обычно. Я ведь мужчина во цвете лет (это я знал и без зеркала) — правда, седой, но зато со спортивной фигурой. Я не завидую красавцам. То, что мой нос немного длиннее, чем надо, волновало меня лишь в годы полового созревания, а с тех пор нашлось достаточное количество женщин, которые помогли мне избавиться от ложного чувства неполноценности; и раздражал меня теперь только этот зал, где повсюду, куда ни глянь, были зеркала — отвратительное зрелище, — да еще бесконечное ожидание, пока мне принесут рыбу. Я выразил свое недовольство; хотя я никуда не спешил, меня мучило ощущение, что официанты пренебрегают мной, сам не знаю почему; совершенно пустой ресторан с пятью официантами, которые шептались друг с другом, и один-единственный посетитель — Вальтер Фабер, который крошит хлеб, — в золоченой раме, куда ни глянь, всюду мое отражение; рыба, когда ее наконец принесли, оказалась превосходной, но мне почему-то есть ее не хотелось, не знаю, что со мной случилось.