Зимой в Афганистане (Рассказы) - Олег Ермаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину — наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.
Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.
Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.
Странно, но он ему нравился.
Просто я люблю дорогу, думал он, сидя уже в ресторане и дожидаясь заказанной водки и закуски.
Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.
И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.
Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.
Ничего он не забыл.
Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.
Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.
Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.
Сколько уже было таких книжек.
И сколько еще будет!..
Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.
Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав — который был посильней армейского устава, верно? — строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.
Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца — и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом — фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
— Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, — Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
— Ты давай работай, рисуй, а то что ж, — сказал прапорщик. Помолчав, добавил: — А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, — неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь — и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню — кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, — и мучили друг друга, а на операциях — врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, — он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.
Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.
Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг — громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.