Год рождения 1921 - Карел Птачник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестра сидела за столом и писала. Увидев Гонзика, она торопливо поправила чепец и улыбнулась.
— Заходи, заходи! — пригласила она своим низким густым голосом и закрыла книгу, в которой делала какие-то записи. — Садись, Ганс.
Гонзик сел на краешек стула и молча осмотрелся.
— Не верится, что прошло уже семь недель с того дня, как меня привезли сюда. Я был тогда очень плох, сестра?
Сестра громко засмеялась.
— Нашел о чем вспоминать! — Она махнула рукой. — Череп у тебя цел, а это главное. А тому ослу, что не сделал тебе перевязки, я тогда задала жару.
— Как же, как же, помню!
— Значит, ты пришел попрощаться, — растроганно проговорила сестра, чуть понизив голос, и отчего-то принялась поправлять свой белоснежный накрахмаленный чепец.
— До смерти не привыкну я к этому убору, хоть ношу его уже сорок пять лет. С сотворения мира люди не выдумывали ничего нелепее. — И она сердито передвинула чепец от одного уха к другому.
Гонзик задумчиво улыбнулся.
— В свое время вы добровольно надели этот убор, сестра. Почему вы сделали это?
На лице сестры появилось такое выражение, словно она хотела швырнуть в Гонзика книгой, но уже через мгновение старуха улыбнулась.
— Ты ужасно дерзкий, — усмехнулась она. — Но я люблю, когда люди говорят то, что они думают. Тогда я видела в этом единственное спасение. Позже я поняла, что можно иначе покончить с прошлым, но у меня уже не нашлось смелости пойти на попятный. А потом мне понравилось помогать больным, приносить им облегчение.
— Этим благородным делом можно заниматься и без монашеского чепца, который вам совсем не к лицу.
Сестра поглядела в глаза Гонзику.
— Не будем на прощанье подтрунивать друг над другом, — сказала она. — Этим мы вдоволь занимались целых семь недель. Я просто хотела повидать тебя в последний раз, мальчик.
— В последний раз? Терпеть не могу этих слов, сестра! Так прощаются перед смертью. А мне хотелось бы каждого, с кем я расстаюсь, снова встретить через несколько лет и увидеть, как он изменился за это время.
— Тебе-то легко так говорить, — буркнула сестра. — У тебя вся жизнь впереди, А для меня слово «до свиданья» означает очень скорую встречу. В мои годы лучше не загадывать надолго.
— А сколько вам лет, сестра?
— Скоро шестьдесят пять стукнет. Никогда не спрашивай женщин о возрасте. Я своего возраста не стесняюсь, видно позабыла уж, что когда-то была женщиной. Но я не жалуюсь на свою участь. Благодарение богу, жизнь я прожила не зря.
— Неужто — благодаря богу, сестра?
— Ты опять за свое, безбожник! — рассердилась старуха. — Снова стараешься обратить меня в свою бесовскую веру? Вставай и уходи. Уходи, ради спасения души своей, еретик!
Гонзик встал и весело улыбнулся.
— Мне еще надо зайти к Гастону, — сказал он. — Я не хотел обидеть вас, сестра.
— Ты еще не работаешь?
— Еще нет. Начну в Эссене.
Сестра тяжело поднялась со стула и обошла стол.
— Желаю тебе удачи, Ганс, — сказала она и подала ему руку. — Желаю тебе счастливо вернуться домой, мальчик. Вспоминай хоть изредка старуху сестру, которая открыла тебе свое сердце, больше чем следовало.
Гонзик поглядел ей в глаза.
— Желаю вам многих лет жизни, сестра. Я не встречал еще такой славной женщины, как вы, кроме своей мамы. Берегите нашего доктора, — добавил он. — И до свиданья!
Закрывая дверь, Гонзик взглянул на сестру. Стоя к нему спиной, она обеими руками поправляла чепец. Ему показалось, что сестра страшно устала. Уже в коридоре он осознал, что у нее вздрагивали плечи, словно от подавленных рыданий.
Гастон соскочил с постели и, опираясь на костыль, смело пошел навстречу Гонзику.
— От Сюзанны письмо! — весело сообщил он. — Оказывается, она ждет меня и не боится, что я без ноги. Завтра доктор наденет мне протез, а через неделю я еду домой. Во Францию!
Попрощавшись с друзьями, Гонзик вернулся в казарму. Воскресный день клонился к вечеру. Весенний закат — весна в этом году выдалась ранняя — золотил коричневые почки деревьев. Саар, черный от угольной пыли, заскорузлый от жара мартенов, пробуждался от прикосновения ликующих солнечных лучей, подобно рабу, изнуренному тяжелой работой. На углу одной захолустной улочки еще висел запыленный и выцветший от солнца плакат «Wir sind frei»[45]. На плакате был изображен контур Саарской области, профиль Гитлера и дата «1935». Этот год был хорошо памятен городу со старой монументальной ратушей и памятником на Винтерберге, памятен людям, спешившим по главной улице, ибо они в тот день сомнительного плебисцита отдали свои голоса за присоединение Саара к Германии и тем самым за войну. Не о человеке, не о свободе решался тогда вопрос, а о том, к кому отойдут шахты и домны Саара. Быть может, судьба этого края будет решаться снова и на этот раз народ ясно скажет «нет» тем, кто, лицемеря, начнет выпрашивать у него избирательные бюллетени!
Проходя по коридору казармы мимо квартиры Кизера, Гонзик услышал, как Нитрибит докладывал капитану о том, что пистолеты нашлись.
— Это, оказывается, глупая шутка кого-то из солдат, — рассказывал Нитрибит. — Пистолеты были спрятаны на складе. Шутник, очевидно, сам испугался последствий своей выходки и побоялся вернуть оружие.
Гонзик, весело улыбаясь, поспешил к себе. Он вспомнил, что два дня назад Гиль и Бент вместе с интендантом части страшно перепились в буфете. Нитрибит тоже сидел с ними, но был совсем трезв.
Так, значит, пистолеты нашлись…
Наверняка, в гарнизонном арсенале!
12
Поезд устало полз по унылому, бесцветному краю. Мелькали невысокие холмы, поросшие редкими лесками, бесплодные долины, над которыми лениво перекатывались жидкие тучки, безвестные городки липли один к другому, подобно зернам четок, которые от скуки перебирает сонный странник.
Рота чехов была втиснута в пятнадцать теплушек, а немцы с удобствами расположились на мягких диванах пассажирского вагона. В последнем вагоне везли лошадей, на двух платформах покачивались укрепленные цепями легковые автомашины и полевая кухня, около которой возились Йозка и Франтина, стряпая овсяный «айнтопф».
И вдруг поезд оказался около Рейна. Солнце брызнуло серебром на ландшафт и словно вдохнуло жизнь в парней, задремавших на полу грохочущих вагонов.
Река была мощная и широкая, казалось море широким заливом вторглось в этот край. По берегам тянулись виноградники, и солнце опиралось на них, отдавая лозам сияющее золото своих лучей.
— О господи, как красиво! — воскликнул Пепик, неверными пальцами протирая очки. — Столько красоты в одном уголке земли! Это даже несправедливо!
Вдоль берегов, куда ни глянь, — на холмах, в долинах, на скалах, виднелись крепости, замки, живописные руины. Мосты, связывавшие берега Рейна, казались легкими путами, которые может разорвать любая волна.
Кованда сидел на полу, у раздвинутых дверей вагона и, глядя на эту тучную пульсирующую землю, вспоминал о доме, о жене, о каменистом косогоре, где лежит его поле. Жена писала, что поле засеяно, сосед Индра унавозил его не хуже, чем свое. «Так ли все это? С одной коровой не много наработаешь в поле, — пригорюнился Кованда. — Вот заполучить бы такую земельку, как здесь, эти виноградники, что поднимаются от реки чуть не под самое небо. Но ведь ты одну картошку сажать привык. Ну, лен еще, кормовые травы да свеклу… Что ж, можно научиться и виноград выхаживать, и золотое вино делать, была бы только земля, хорошая земля, такая, что сожми в горсти, и вино само польется. Я бы днем и ночью возился на винограднике, камни бы руками выбирал и носил в корзине, как вон те украинцы — там, над деревней…»
«Каково-то ему, бедняге, приходится на этих виноградниках? — подумал старый Кованда, глядя на сутулую фигуру батрака-украинца, стоявшего на берегу. — Тоже, наверно, вспоминает о своей земле, об Украине, о своей родине, откуда его прогнали немцы? Чего бы он только ни сделал, лишь бы вернуться туда… А я, — устыдился Кованда, — я все гляжу на красивый чужой край, а о своем вроде и забыл. Да разве на наших-то берегах — только сорняки да каменья? Разве мог бы я расстаться со своей, пусть плохонькой, пашней, вырвать память о ней из сердца?»
Хороши эти сверкающие потоки, которыми Рейн атаковал могучие башни и скалы, Мышиная Башня и коварный крутой утес Лорелеи, длинные вереницы лодок, деревушки, прилепившиеся на берегу, каждая с церковкой и молом, как-то робко погрузившимся в воду…
Гонзик, тоже стоявший около Кованды, восторженными глазами глядел на искрящиеся волны, в которых отражались серебристые солнечные блики. Гонзик чувствовал, как при виде этих красот в душе его рождается величественная торжественная мелодия. Словно река, возникала она из чистых ручейков солнечного сияния, тонкие серебряные струи соединялись, прыгая по камешкам, и поток устремлялся в долину, ширился и креп; тихие притоки, струясь и играя, вливались в него. Флейта начинала эту мелодию, до краев наполнявшую душу Гонзика; потом симфония разрасталась, вступали скрипки и кларнеты, альты окрашивали бархатистые нижние тона мелодий, а контрабасы утяжеляли их плавными медленными движениями смычков; но вот уже зазвучали духовые инструменты, потом тромбоны и валторны. Мелодия все ширилась, в ней слышался и церковный хорал, и боевая песня, простой говорок народной сказки, и неотвратимый голос рока, а надо всем этим арфа протянула золотистые нити бабьего лета. Гонзик прикрыл глаза, и Влтава, немудреная в своей девичьей красе, возникла в его памяти под звуки знакомой музыки Сметаны; сердце впитывало эту музыку, она проникала в кровь, как целебный бальзам, чище, священнее, волшебнее которого нет на свете…