Осенние дожди - Георгий Халилецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это значит, бригада от опостылевших земляных работ нулевого цикла мало-помалу переходит к основному своему занятию: возводить стены, класть перекрытия. Строят они еще и детский садик, вернее — достраивают; и по утрам и вечерам все разговоры вокруг этого стратегического объекта номер «ноль дробь ноль», как с добродушной насмешливостью называет садик Серега Шершавый.
Воскресенье. Лукин еще с пятницы твердил, что неплохо бы плюнуть на отдых и поработать в выходной, коль уж неделя эта объявлена ударной. Бригада не возражала, все поднялись даже раньше обычного. Но через час-другой раздосадованные вернулись в барак. Где-то произошла неувязка, раствора по случаю воскресного дня подавать не будут, волей-неволей пришлось возвратиться.
Все негодуют, один только Борис благодушествует: значит, он сегодня проведет день со своей Ларисой.
— Вот за что я люблю дни отдыха? — Он плотоядно потирает руки.— Утречком встанешь, прогуляешься. С Сычихой парой нежных слов перекинешься. Глядишь, она тебя кружечкой пива отоварит... Тем временем Серега поставит картошку варить, разделает селедочку.
— Здрасте! — хмуро возражает Серега.— Эксплуататоры. Вандербильдты. Привыкли: чуть что — Серега да Серега. На Сереге свет клипом сошелся. Вас вон пять лбов.
— Лбо-ов! — притворно негодует Борис.— Хоть бы Алексея Кирьяновича постеснялся.
— Ну ладно. Четыре,— миролюбиво поправляется, усмехаясь, Шершавый.
Борис протягивает мне пачку писем и газет.
— Почтарка удивляется, когда вы успеваете прочитывать!
Я откладываю в сторону остальную корреспонденцию, в первую голову распечатываю конверт, надписанный таким классически небрежным почерком, что ошибиться невозможно. Катерина, ты мой свет, скажи, любишь или пет? Черта лысого, Катерина скажет что-нибудь похожее, дождетесь от нее.
Не-ет, не такая она у нас, Катерина, чтобы всякие там сантименты разводить. Она — женщина строгих правил. Недаром готовила себя когда-то к дипломатической карьере. Убеждена, что милые мужскому сердцу бабьи благоглупости хороши в двадцать, терпимы — в тридцать, но абсолютно неприличны, когда тебе стукнуло пятьдесят. Впрочем, может, я не так уж и справедлив по отношению к ней?
И тогда услужливая память сама, без понуждения, подсказывает всякое-разное. Лет шесть тому назад я довольно тяжело заболел. Катиными стараниями, — куда-то она звонила, к кому-то ездила,— меня поместили в военный госпиталь: у военных, по ее мнению, врачи более сильные.
Госпиталь на окраине города. А зима в тот год была снежная, с сугробами чуть ли не в рост человека, с буранами и такими непривычными для этих мест морозами, что птицы падали на лету.
Катя взяла на работе отпуск. И сообщила мне об этом с беззаботным смешком.
— Ну, подумаешь, велика разница? Что январь, что август. Все это предрассудки. Вот будешь здоров, в следующем году съездим на курорт.
И каждый день точно к обеденному часу Катерина появлялась в дверях палаты, разрумянившаяся, с неизменными судками в руках — больные шутили, что по ней можно время поверять.
— Ну, воробейчики, как вы тут без меня? — спрашивала она, расставляя судки на моей тумбочке.
У меня не было аппетита, я от всего отказывался. Но она все мои капризы сносила с поразительным терпением; и лишь много времени спустя, уже выписавшись из госпиталя, я узнал, что в эту зиму трамваи в городе ходили нерегулярно: заносы; и моя жена каждый день проделывала путь в четырнадцать километров: семь туда, семь обратно.
Человеческая память устроена так, что из тысячи обстоятельств и подробностей она выбирает лишь некоторые, и очень часто, на первый взгляд, эти подробности даже не связаны между собой. Помню, с погромными рецензиями и скандалом на художественном совете проваливалась пьеса, над которой я работал полтора года. Я чувствовал себя убитым, растоптанным, и хоть внешне ершился, в душе-то понимал, что это был справедливый приговор. Конечно, и в пьесе и в спектакле можно было кое-что подлатать, исправить — глядишь, славы бы не было, но средненький успех спектаклю можно было обеспечить.
— Сними пьесу,— решительно сказала Катерина.— Сними и, как тебе ни тяжело, садись переписывать заново. С режиссером поладишь, с актерами поладишь, а как поладишь с самим собою?
Я перечитываю письмо вторично, говорю:
— Алеша, а вы зря пророчествовали. Жена купила Борису бритву «Спутник». Пишет, весь город объездила.
— Побре-емся! — предвкушая удовольствие, восклицает Шершавый, но Борис не остается в долгу:
— Через одного!
Так они весело препираются, пока Лукин не вспоминает:
— Да, а как же с картошкой-то?
— Ладно, пейте мою кровь, — смеется Серега. — Обрадовались: переспорили Шершавого. Ассимиляция — диссимиляция. Пользуются, что у одного незаконченное высшее, у другого десятилетка.
Спор о том, какая разница между ассимиляцией и диссимиляцией, был вчера, и по условиям проигравший, то есть Серега, должен теперь три дня кормить нас обедами.
— А ты чего это сиротой прикидываешься? — замечает
Лукин. — Высшее, десятилетка... Тебе-то кто мешает? Школа рядом. Четвертый месяц об этом твержу.
— Да там небось и мест давно нет,— неуверенно оправдывается Шершавый.— Теперь уже до следующего года.
— Уж лучше до пенсии,— вставляет Борис.
— Хотите, поговорю с директрисой? — вызываюсь я.— Она вроде неплохо ко мне относится.
Борис и тут не может без шпильки:
— Даже очень! — И без перехода набрасывается на Шершавого: — Кто варит картошку не мытой?
— Так это же за водой идти! — вяло возражает Серега.
А Борис, похоже, даже обрадовался:
— Ладно. Сам погибай, Шершавого выручай. Чтоб не говорил — вандербильдты.— И берег пустое ведро.
— Думаете, это он бескорыстно? — Серега подмигивает нам.— Ему перед Ларискиным окном лишний раз покрасоваться... Иди, иди. Небось очи выплакала.
Роман Ковалев — самый неразговорчивый среди нас. Вот он уже две недели живет в бараке, а за это время мы не услыхали от него и двух десятков фраз. Лишь по ночам, во сне, он выкрикивает резко и отрывисто немецкие слова.
Лукин в таких случаях понимающе кивает головой:
— Эк, до чего же прочно засела в нем окаянная Дейчландия!
Утром Роман встает, как всегда, угрюмо и односложно поздоровается, молча возьмет ведро и пойдет к колодцу. Так же молча будет завтракать, оденется первым и будет стоять на крыльце, покуривая и ожидая остальных.
Он и прежде, говорят, был немногословен, а сейчас будто что-то в нем надломилось. Но сегодня, похоже, и он оттаял. Говорит:
— Гляжу я на вас — ну как козлята. Совсем дети!
— Это хорошо или плохо? — с невинным видом уточняет Серега.
Тут я вмешиваюсь:
— Древние говорили: молодость души — молодость плоти. И то и другое надо одинаково беречь.
— Оно так. Беречь, когда есть что беречь,— не сразу отзывается Роман. И вдруг начинает не торопясь,— не поймешь, то ли включился он в общий разговор, то ли просто вспомнилось давнее:
— Пятнадцати лет не было — пошел я в город на заработки. Деревенька-то у нас, как потом выяснилось, сплошь на железе стояла. Руда, громаднейший запас! Магнитная аномалия, слыхали небось?
— А, под Курском, что ли? — уточнил Серега.
— Она самая. Промышленности — клад, а хлеборобу — горькие слезы. Выйдешь в поле, колос от колоса — не услышишь и голоса... Она, эта пашня, поди, насквозь мужицким потом просолена.
Голос у Романа глуховатый, будто внутрь обращенный.
— А всякая там химия-агротехника? — с лукавой наивностью удивляется бригадир.— Вон пишут: сыплешь фосфат — собираешь пампушки.
Борис фыркает в кулак: ай-да Лукин, скажет же! А Роман возражает, будто даже осуждающе:
— Мало ли что пишут... Агротехника, дорогой ты мой человек, агротехникой, а железо — железом. Агротехника — она хороша, когда чернозем. А тут искры из-под кайла. Земелька, на ней разве что отвертки выращивать.
Алексей — от нечего делать он занялся починкой собственного ботинка — поддакивает неразборчиво. У него полон рот мелких гвоздей.
— Это точно.
— Чего — точно? — поворачивается к нему бригадир.
— У нас, где я вырос, то же самое. Аномалия. Чего только не делали.
— Вот-вот,— подхватил Роман.— И решил я податься на нефтепромыслы. Боялся — не отпустят, сказал — на учебу. На учебу тогда беспрепятственно отпускали. А какая там учеба! Намаешься, бывало, только бы до койки добраться.
— Ну и к чему это тебе вспомнилось? — спросил Лукин.
— А к тому, что вот в те годы я и не разглядел, была ли она у меня, молодость? Или, может, не было ее вовсе?.. А там — война. А там еще после войны пришлось в Германии на несколько лет задержаться. Тоже было не до гулянок.
— Наговариваешь ты на себя, Роман Васильевич,— не соглашается Лукин.— Все у нас было. И молодость была, и гулянки. И любовь. В лосевых тапочках на свидание бегали,— а ведь бегали же!