Земная оболочка - Рейнолдс Прайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Форрест кивнул:
— Верю. Дом у тебя знатный. — Он улыбнулся и обвел рукой большую светлую комнату.
— Плевать я на него хотел, — сказал Банки.
— Я б на твоем месте не очень-то плевался, — сказал Форрест. Он выслушал все это в полулежачем положении, опершись на локоть. Затем потянулся за башмаками, надел их и аккуратно зашнуровал. Встал и сделал четыре шага к двери (к двери он был ближе, чем Банки, так и не поднявшийся с колен), повернулся и сказал: — Прости меня, Банки, спасибо тебе за твою доброту. Я иду домой — надеюсь, что в конце концов дойду (Форрест вспомнил, что вчера уже говорил то же самое, только сейчас слова прозвучали совсем по-иному, словно речь шла о какой-то определенной цели, не просто о конечной остановке). — А жить я собираюсь так, что едва ли ты мне пригодишься. И помощи тебе от меня никакой не будет.
— Да не помощь мне вовсе нужна, — сказал Банки. — Я сам помочь могу. — Он встал перед Форрестом и протянул к нему руки в доказательство своих слов, выставляя напоказ свою силу, на любой возраст завидную, свой опыт, годами накапливавшийся и нерастраченный, — все это предлагая к его услугам.
Хотя Банки и не суждено было этого узнать, Форрест взял у него кое-что к себе применимое — помысел Банки передался ему и нашел отражение в его сне, который пока что мирно покоился в глубинах подсознанья; он понял, что должен найти собственного потерянного отца, вытравленного из сердца, отца, на котором поставил крест. Форрест достал из кармана бумажник и протянул Банки бумажную ассигнацию.
— За твои хлопоты, — сказал он.
Банки отрицательно помотал головой и не тронулся с места; он пристально, не мигая, смотрел на Форреста, который еще раз сказал: «Спасибо!» — взял в коридоре свой саквояж и быстрыми шагами вышел из дома.
7Часам к десяти утра он добрался до Майкро — городка на перепутье: два магазинчика, почта, вокзал, несколько приземистых домишек. На путях стоял готовый к отправлению состав. Две молоденькие негритянки в белом лезли в вагон. К вечеру он мог быть дома. Но у него была своя цель — или если не цель, то план, и он прошел вдоль состава с саквояжем в руке и махнул потному кондуктору, мол, поезжай без меня; поезд медленно тронулся.
Тогда он вошел в ближайший магазинчик, подождал, пока закончилась игра в триктрак, купил блокнот и карандаш и спросил приказчика:
— Не слыхали ли вы случайно о негритянке по имени Джулия Паттерсон?
— Похоже, что об ней одной только и слышу. — Приказчик был горбун, маленький, со снежно-белыми волосами и черными как смоль бровями, говорил он без улыбки и, по-видимому, приветливостью не отличался. — А вам зачем?
— Да не зачем, — сказал Форрест. — Просто так, интересно. Слышал, что она старая и жалкая.
— Что старая, так это да. Последний раз, когда я ее видел — лет десять или двадцать назад, — ей уже было под восемьдесят. А насчет жалости, так вы ее при себе оставьте. Я простоял за этим прилавком всю свою жизнь и чего только не насмотрелся. Она рехнулась сразу же после того, как негров на волю отпустили. Они ведь все тогда рехнулись, как вы знаете, только она сильнее других. Но это не помешало ее основному занятию — ей уж за пятьдесят перевалило, другие женщины к этому времени иссякают, а она как ни в чем не бывало рожала себе по ребенку каждые девять месяцев. Прямо как морская свинка. В лачуге у нее меньше восьми-десяти голов не бывало, а сама как есть не в себе. Ну потом она все-таки обесплодела или… может, дай бог памяти, да, конечно, так оно и было — тут Клан руку приложил. Молодые рассыпались кто куда, там и двадцатилетние были — те уж сами плодиться пошли. Ну и осталась она одна с собаками своими, так с тех пор с собаками и жила — сама из них самая шелудивая. Оставь свою жалость при себе, брат. Пожалей лучше уж, если так хочется, мою спину. Вот калека, а, однако, работаю, — он указал на свой горб, — от рождения это у меня.
— Сочувствую, — сказал Форрест. — Пора бы вам на покой. — Не успел приказчик снова рот раскрыть, как он взял свой саквояж и вышел на улицу и, увидев дневной свет, сразу почувствовал сильный голод и еще более сильное желание убраться отсюда подальше.
8Было немного за полдень, а он успел отмахать восемь миль, и усилившийся голод застилал ему глаза. Но он продолжал шагать по узким дорогам, все дальше от цивилизации — ни городка, ни селения, вдалеке два-три домишка, из дикорастущего ничего съедобного (хотя лозы гнулись под тяжестью гроздей твердого зеленого винограда, который поспеет только к концу сентября). Поэтому, когда дорожка привела его к речке с отлогим песчаным берегом, он решил, что надо остановиться и искупаться. Тогда, по крайней мере, он сможет зайти в следующий попавшийся на пути домик и попросить там поесть. Никакого домика в поле его зрения не было, и не было основания думать, что он есть где-то поблизости, все же Форрест свернул с дороги, вошел в густой лес, спускавшийся к самой речке, и шел, пока тропинка не исчезла окончательно позади, скрытая зеленым полумраком; здесь не слышно было ни птиц, ни белок, ни змей. Только громкий стук его собственных шагов по земле, возможно, дотоле нехоженой.
Полянка, прижатая высокими деревьями к ручью, кругом непроходимая чаща и столб зеленоватого воздуха, уходящий ввысь, сквозь просвет между расступившимися буками, солнечный свет (который достигал этой глубины охлажденный и замедленный, как будто ему пришлось пробиваться сквозь морскую толщу). Форрест остановился посреди поляны и прислушался, не идет ли кто — никого, только журчание воды. Он зашел в кусты, поставил саквояж, расшнуровал башмаки, снял одежду, которая превратилась в мельчайшие сети, удерживавшие всю грязь, все продукты тоски, выделенные его телом за эти двое суток. Стягивая подштанники, он почувствовал запах несвежего белья, и ему захотелось немедленно выстирать все до последней нитки в прозрачной быстрой воде. Он уже нагнулся, чтобы собрать белье и исполнить свое намерение, но тут ему пришла трезвая мысль, что здесь, в, такой тени, оно будет сохнуть не меньше суток. О том, насколько ему хотелось сделать это, о степени странной умиротворенности, весь день державшей его в каком-то оцепенении, можно было судить по тому, как долго он стоял и раздумывал: «Вот выстираю все и буду ждать — день, два, сколько понадобится, прямо здесь», и долгое ожидание отнюдь не пугало его. Отказался он от этой мысли только потому, что испытывал потребность двигаться — покинуть это место и перейти на другое, а вовсе не из желания убежать или догнать; догнать кого-то, убежать от кого-то или чего-то.
Он разложил все до одного предметы одежды на низких свежих кустах проветриться. Затем подошел к речке и долго изучал ее. Пологий песчаный берег, крупный бурый песок, змеиных нор не видно. Фута два глубины, песчаное дно и окатыши на нем, прозрачная вода, холодными воронками обвившаяся вокруг икр, когда он дошел до середины. Он шарил глазами по дну в надежде найти раков или пескарей.
Он повел взглядом по ногам, выше, — это будничное зрелище, привычное, как все в собственном теле, в один миг разрушило непрочное укрытие, воздвигнутое им после отъезда Евы и Роба, — шалаш, построенный из гордости, дара сносить одиночество (лучший дар, врученный ему прошлой жизнью), работы урывками, писем Евы, клочков надежды, мыслей о том, что жизнь его (наконец-то!) перестала быть одинокой, воспоминаний о сыне, случайных ласковых слов. Только ничего хорошего из такого скудного материала не построишь! Затененный дневной свет обострил внутреннее зрение, и вся его бесцветная, скомканная жизнь вдруг отчетливо предстала перед ним: тридцатитрехлетний, выросший сиротой человек, который мог обучать деревенских детей латинским глаголам, имел потенциальные возможности давать и получать наслаждение (было бы с кем!), мог иметь потомство, мог своими руками наколоть дров, выполоть огород, набросать несколько заурядных стихотворных строк, но не мог протянуть ту же руку (не боящуюся работы, опытную) и ухватить то единственное, без чего не мыслил существования! Ухватить и держать — удержать, став на словах и на деле приятным тем, кто был ему желанен, понравиться так, чтоб и без него не могли обойтись. Таким он не был ни для кого… Ну да, не был даже для сына, хотя жизнь ему дал все-таки он; теперь мальчику исполнилось уже шесть месяцев, и хоть он и ослабел после болезни, но наблюдал мир со все возрастающим интересом и, конечно, улыбкой, и без отца он, по-видимому, прекрасно обходился. А Ева? Чем он был для Евы? Отголоском в памяти, воспоминанием, успевшим сильно слинять.
Он стоял в ласково струящейся воде и взирал на свою жизнь, не в силах заплакать, но чувствуя, как отвратительная тошнота поднимается к горлу из желудка, и ребром ладони ударял себя по крепкому молодому торсу, словно ошибка его была прожорливым глистом, пиявкой, присосавшейся к сердцу, которую можно, поднапрягшись, отодрать и уничтожить.