Низины - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Капровский смотрел, подбрасывая в руках золотую цепочку часов, и смеялся.
— Ну, и деньги! Тридцать, двадцать, пятнадцать, пять и даже три копейки… всего полно! Ха-ха-ха-ха! И где ты, баба, набрала таких денег?
Рассыпанные по столу монеты своими потемневшими ликами ясно говорили: «Это за то, что целый день полола пшеницу, а это за два дня жатвы, это — носила воду на коромыслах, доила арендаторских коров, дергала гречиху, копала картофель, сгребала сено… девятнадцать лет… девятнадцать лет, девятнадцать, лет!..»
Неодушевленные предметы могут о многом рассказать. Деньги, высыпанные Кристиной на письменный стол, говорили о челе, орошаемом потом, о целый день согбенной спине, о босых ногах, об израненных, опухших руках; о том же рассказывали и скомканные бумажные рубли, серебряные и медные монеты, с глухим звоном падавшие на дно ящика письменного стола. Этот нестройный, но характерный звук был как бы заключительным аккордом элегии.
Но хотя Капровский знал, что слово «рококо» означает стиль, в каком возводятся здания, он ничего не понимал в поэзии неодушевленных предметов. Перед ним, словно наяву, промелькнула рыжая борода ростовщика, ожидающего уплаты процентов, в ушах прозвучал голосок сирены, распевающей на подмостках кафе свое чарующее: «Мяу, мяу, мяу!» Губы его дрогнули в полунасмешливой, полудовольной улыбке, и он почувствовал, что снова обнимают его ноги.
— Чего ты хочешь? — довольно мягко спросил он.
— Ясновельможный пан, так, значит, ревизоры теперь уж ничего не сделают?
— Ничего, ничего не сделают, успокойся и ступай домой.
— Всемилостивейший пан, — крикнула Кристина, — да вознаградит вас всемогущий бог… я больше не буду надоедать вам… пойду только с сыночком повидаюсь да и домой.
На лице ее светилась радость, но Капровский вдруг испугался чего-то. «Вот так-так!» Он нетерпеливо и резко сказал:
— Не вздумай, любезнейшая, не вздумай… идти к сыну… тебе нельзя его теперь видеть…
Может быть, она прочитала что-нибудь на его лице? Может быть, детская головка с картины, на которую она все время поглядывала, затронула ее сердце? Она снова бросилась целовать маленькие белые руки, которые силились ее оттолкнуть.
— Милостивый пан, — воскликнула она, — позвольте мне повидать мое дитя… позвольте мне хоть на минутку, на одну минуточку повидать его… хоть разок взглянуть на него…
В ее движениях, в выражении глаз и лица была такая страстная мольба, что Капровский слегка смутился: «Вот так-так!»
— Позвольте, паночек мой, позвольте, ой, позвольте хоть на минуточку, чтобы я только увидела, что он здесь и живой! Позвольте!
Упав к ногам адвоката, Кристина обнимала и целовала его колени; она не плакала, она была охвачена смятением; ее седеющие волосы растрепались, лицо и глаза горели. В этот момент Кристина была трагически прекрасна. Лицо Капровского со вздернутым носом стало менее наглым, одутловатые щеки несколько раз дрогнули.
Поняв, однако, что необходимо сохранить хладнокровие и решительность, он безапелляционно заявил:
— Моя милая, сейчас повидать сына тебе нельзя, он числится больным и находится в таком месте, куда никого не пускают. Если не хочешь, чтобы все полетело к черту, то возвращайся скорее домой. Беги что есть мочи! Сейчас же, немедленно… сиди там тихо… и сюда не показывайся… слышишь?
Как же ей было не слышать, когда она слушала не только ушами, но и глазами и всей душой! Слушала его и поняла: настаивать нельзя, а то все полетит к черту. Надо быть довольной, что ревизоры уже ничего не сделают Пилипчику, и немедленно идти домой.
Она взглянула еще раз на картину. Вылитый Пилипчик, когда он был маленьким! Такие же глаза, и смеялся он точно так же… Не видеть его? Ну что ж! Ничего не поделаешь! Ведь это для его же блага. Низко-низко поклонилась она Капровскому и тихо проговорила:
— Спасибо ясновельможному пану! Пойду теперь домой. Только бы те ревизоры ничего не сделали! Значит, Пилипчик на зиму приедет в Грынки! Спасибо ясновельможному пану…
Она повернулась и, тяжело стуча грубыми башмаками, вышла из залы. К письменному столу подошел Павлюк Гарбар. К нему Капровский относился с известным почтением и о его деле помнил отлично. Грыненские крестьяне, обычно посылавшие к нему Павлюка, — это не то что какая-то там баба-поденщица, да, впрочем, они и не позволяли забывать о себе.
Капровский знал даже, где хранились относящиеся к их делу документы, и тут же, выдвинув нижний ящик стола, предложил Гарбару прослушать последнее прошение в суд. Это прошение было действительно написано, и, по мнению Капровского, мастерски. Но Павлюк не захотел слушать этот шедевр.
— Погодите, ясновельможный пан, — начал он. — Ту просьбу мы после прочитаем, а теперь я хочу поговорить насчет моего дела с Ясюком… Я знаю, что вы, вельможный пан, ведете эту тяжбу, и пришел просить вас так повести ее, чтобы выиграл я… Вот!
Сверкающие глаза крестьянина с выражением робости и лукавства уставились в лицо адвоката. Усмехнувшись, он сунул правую руку за пазуху.
— Вы сами, ясновельможный пан, говорили, что человек без денег — все равно что сломанный колышек в заборе. Как его ни подпирай, он все равно так сломанным и останется. Ясюк этот, чтоб его паралич стукнул, чтоб ему кости перекрутило, и есть тот колышек… Как-никак, у меня больше денег, чем у него.
Усевшись в кресло с высокой спинкой и барабаня по столу пухлыми пальцами в кольцах, Капровский шутливо спросил:
— Ну, а сколько ж ты там принес? а? Покажи-ка, стоит ли тебя подпирать, или не стоит? Посмотрим!
Четверть часа спустя, в то время как Гарбар, выходя из зала, пропустил туда широкоплечего шляхтича со связкой бумаг, которого подталкивал маклер, Кристина была уже за городом. За последними городскими домами ей надо было перейти через узкое железнодорожное полотно. Шлагбаум был закрыт. Видимо, ждали поезда. Сторож, увидев торопившуюся женщину, крикнул:
— Стой!
Кристина остановилась в нескольких шагах от опущенного шлагбаума. Эта небольшая задержка не вызвала у нее досады. Что ж, раз надо, она подождет. Стоя на пожелтевшей, вытоптанной траве, она развязала холщовый узелок, достала краюху черного хлеба, посолила и принялась есть. Со вчерашнего ужина у нее не было во рту ни крошки. Она ела хлеб и смотрела по сторонам. С того места, где она стояла, был виден вокзал, черные трубы паровозов, вырывавшиеся из них клубы дыма и толпы людей, сновавших по длинной и узкой платформе. Вид вокзала и доносившиеся оттуда громкие возгласы, свистки, шум так оглушили и поразили деревенскую женщину, что у нее появилось выражение какого-то детского любопытства, причем оно было тем забавнее, что Кристина не переставала жевать.
Позади нее какой-то мужчина спросил стоявшего у шлагбаума сторожа:
— Что случилось? Ведь обычно в это время поезда здесь не проходят. Какой ожидается поезд?
Сторож сказал одно только слово:
— Воинский.
Кристина стояла, устремив задумчивый взор в сторону вокзала, но при звуке этого слова глаза ее замигали и рука с краюхой хлеба опустилась на грудь. Она обернулась и посмотрела на разговаривавших. Какой-то господин в черном пиджаке, с перекинутым через руку пальто, смотрел на золотые часы, а сторож, приподняв фуражку, добавил в виде пояснения:
— Новобранцев повезут куда-то.
Темное, увядшее лицо женщины, прижимавшей к груди ломоть черного хлеба, вспыхнуло. В это мгновенье раздался глухой гул, и узкая полоса каменной платформы покрылась, словно муравейником, черной толпой людей. Покрывая гомон и крик, прозвучали громкие, отрывистые слова воинской команды. Труба паровоза, возвышаясь над длинным рядом вагонов, пыхтела и гудела, время от времени выбрасывая клубы черного, как сажа, дыма. Расстояние, отделявшее вокзал от шлагбаума, не позволяло даже самому зоркому глазу разглядеть в этой черной, беспрерывно движущейся толпе ни одного лица. Но каждому было ясно, что там солдаты и что их очень много. Кристина замерла. Вероятно, в голове у нее промелькнула мысль: не те ли это новобранцы, с которыми должен был уехать на край света ее Пилипчик. Она, вероятно, подумала, что, если бы не ее хлопоты, и он уезжал бы в эту минуту. Но она и мысли не допускала, что ее сын был с этими людьми, которые скоро покинут родной край. Хлеба она уже не ела. Зрелище отъезжающих солдат взволновало ее.
Вдруг черная труба испустила несколько раз подряд протяжный рев, и поезд стал отделяться от стен вокзала, постепенно ускоряя ход. Еще полминуты — и за опущенной перекладиной шлагбаума пролетел длинный ряд черных, наглухо закрытых вагонов, промелькнула неясная мозаика лиц, обрамленных коротко остриженными волосами, прильнувших к маленьким окошечкам, прозвенела солдатская песня, громкая, разухабистая и полная тоски, словно была она криком боли, рвущимся из смятенных душ.