Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве - Андрей Георгиевич Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В больнице бабушка провела не больше недели. Помню, в предпоследний день, 20 марта, я зашел к ней по дороге в спортзал. Я тогда занимался уже много и охотно. Папины бассейны и ежегодные секции, которые я успешно бросал месяца через три, наконец дали всходы. У меня была с собой форма в пакете, и мне это было неудобно, потому что получалось, что я захожу по пути, просто заскакиваю. Я нашел дверь в корпус, не главную, а какую-то запасную, возле которой курили санитары, и поднялся по лестнице. Никакой охраны, никаких записей в тетрадь, вообще никаких бутафорских сложностей тогда не было. Если же и были, то никто этого не соблюдал. Можно было приходить в любое время.
На третьем этаже я нашел палату, потоптался и, толкнув дверь, вошел. Никто не говорил, что это палата для умирающих. Она была точно такой же, как все палаты на этом этаже больницы. Какая-то ступенечка, такой же резиновый, неприятный запах стерильных растворов, которыми пропитаны все больницы. Но стоило оказаться внутри, и ты сразу понимал, что это за палата. Кажется, там было шесть кроватей, но заняты только четыре. На одной лежал какой-то неподвижный, серый, почти уже и вовсе неживой человек. На другой беспокойно покачивалась нестарая женщина. Вроде бы пыталась встать, но не вставала, а только качалась-качалась-качалась.
Бабушка была на средней кровати справа. Какая-то свежая, умытая, точно случайно тут оказавшаяся. Лицо у нее было светлое, спокойное, совсем не такое страшное, как у этих людей вокруг. Мелькнула мысль, что, может, ее правда сейчас подлечат и отпустят. Говорили о чем-то незначительном.
«Как ты?» — «Хорошо». — «Как учеба?» — «Нормально. А как ты себя чувствуешь?» — «Ничего». Помню, мне было неуютно. Хотелось поскорее уйти, но я чувствовал, что уходить нельзя, что нужно как-то втиснуть в себя этот момент. Но только момент как-то не втискивался. Не помню, чтобы я испытывал какое-то сострадание. Я ощущал себя жестким, как деревяшка.
Я больше стоял не у бабушкиной кровати, а у окна. На подоконнике были традесканция, плющ, фиалки, камнеломки, и мне хотелось отщипнуть черенки, но не из этой же палаты. Из этой нельзя. Я тогда повсюду таскал черенки и развел дома такой сад, что горшки стояли в три ряда. И виден был в окно скучный асфальтовый двор и козырек крыльца краснокирпичного морга, примыкавшего прямо к лесу. Я часто ходил мимо этого морга, потому что с той стороны аллея вела на платформу «Гражданская», и мне омерзительна была блестящая новая труба его вытяжки, в которой всегда гудел вентилятор.
Наверное, я пробыл в палате не больше десяти минут. Бабушка все так же легко и просто смотрела на меня и спрашивала о чем-то неинтересном. Потом сказала:
— Ты, наверное, спешишь?
Я сразу ухватился за это и действительно стал спешить. Скомканно попрощался, поцеловал, обещал зайти завтра. Потом отправился в спортивный зал, вернулся, лег спать, а на другое утро, уже около восьми, позвонил телефон. Мама подошла, и, хотя самого разговора я не слышал, понял, что это из больницы.
Бабушка умерла на рассвете. Говорили, что во сне.
Случилось это 21 марта, а 27 марта мне исполнилось 18 лет. Я тогда учился уже на первом курсе филфака. В этом коротком, всего в шесть дней, промежутке я всегда чувствовал неслучайность. Бабушка довела меня до взрослой жизни, дотянула почти до самого рубежа, и уже у самой черты оставила. И я всегда чувствовал, что своей любовью она влилась в меня вся, до последней капли.
Потом было отпевание в церкви, когда бабушка, казавшаяся совсем маленькой, неузнаваемой и чужой, лежала в гробу. Тогда же в церковной лавке я, сам не знаю зачем — просто по движению души, — купил себе железный крестик и носил его потом всегда.
Похороны и поминки были нелепы. Домодедовское кладбище раскисло, хоронили в воду. Глина, лужи, ветер. Железная каталка с гробом. На поминках абсолютно чужие люди, вроде мужа маминой начальницы, многословно говорили, как они любили и уважали Наталью Степановну, а я нарочито громко стучал вилкой по тарелке, потому что чувствовал ложь и фальшь.
Память как фотоаппарат. Она фиксирует события, даже те, которым ты на данном этапе жизни не можешь дать никакого истолкования. Может, не дорос еще. Фиксирует впрок. Просто снимает и складывает в папку, чтобы открыть эту папку, когда ты будешь готов.
У меня эта папка открылась уже где-то после двадцати лет, когда стало понемногу пробуждаться сердце. Тогда же возникло острое чувство стыда. Я вспоминал, сколько раз обижал бабушку и как редко просил у нее прощения, как мало вообще давал ей внимания и любви.
Благодарность — сложное чувство. Может быть, самое сложное из всех существующих. В детстве ты пожираешь заботу и любовь огромной ложкой, а отдаешь лишь редкие капли, которые с этой ложки случайно срываются. Но потом приходит время, и тебе становится запоздало стыдно. Видимо, в том и смысл, что то, что ты забираешь у родителей, ты, накапливая, отдаешь потом своим детям.
Потом, уже много позже, я разобрался, что тот мой эгоизм был эгоизм кристальный, не ощущающий себя эгоизмом. Я брал все, что мне дают, как должное, принимая добровольные дары за оброк. Мое поведение было криком подрощенного вороненка, возмущенно каркающего на мать, которая забыла положить ему в рот червяка. Однажды я видел в лесу такого вороненка, размером со взрослую ворону и уже летающего. Он ужасно скандалил, не желая начинать самостоятельную жизнь, и все прыгал за матерью по траве, разевал клюв и орал, а она от него удирала и садилась на нижние ветки елок.
Но все равно тяжело, очень тяжело и стыдно вспоминать об этом.
Хотя бабушка и спряталась под проваливающимся холмиком кладбища, который мы каждую весну упорно досыпали, я всегда на нее мысленно оглядывался. Сравнивал свою судьбу с ее судьбой и делал то, что, возможно, она одобрила бы. Например, бабушка, у которой было много братьев и сестер, мечтала, чтобы и внуков у нее было хотя бы двое. Она и сама хотела бы иметь много детей, да вот, не сложилось… Временами она заговаривала об этом с