Канувшие и спасенные - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое определение кажется мне неоправданно суженным, скорее это даже не определение, а автопортрет, и, если вспомнить, в каком контексте рассматривается вопрос, нельзя удержаться от легкой иронической улыбки: если бы кто — то еще в Освенциме знал фон Ройенталя так, как знал его Амери, это не дало бы ему ни малейшего преимущества. Мне кажется, в понятие «интеллектуал» стоило бы включить также, например, математика, натуралиста, того, кто занимается философией науки; и хотя известно, что в разных странах слово «интеллектуал» имеет разные оттенки, это не повод, чтобы сужать его смысл. В конце концов мы живем в Европе, которая хочет видеть себя единым культурным пространством, и рассуждения Амери имеют право на существование, даже если его концепция в процессе дискуссии получит более широкое толкование. Я не хотел бы вслед за Амери пытаться дать альтернативное определение моего нынешнего статуса (сегодня я, возможно, уже мог бы назвать себя интеллектуалом, хотя мне и неловко употреблять это слово применительно к себе, но тогда, в Освенциме, я точно им не был в силу моральной незрелости, невежества и обособленности, а если впоследствии и стал им, то, как это ни парадоксально, исключительно благодаря лагерному опыту). Я бы предложил расширить значение этого термина, применив определение «интеллектуал» к человеку, чье образование выходит за рамки его профессиональных занятий, чей культурный уровень постоянно растет, впитывая в себя новое и помогая идти в ногу со временем, и кого не только не оставляет равнодушным, а, напротив, влечет неизвестная область знаний, хотя каждому очевидно, что нельзя охватить все.
Впрочем, на каком бы определении мы не остановились, с выводами, сделанными Амери, нельзя не согласиться. Выполнять работу, которая была преимущественно физической, человеку образованному было в лагере гораздо труднее, чем необразованному. Ему не хватало не только сил, но и умения обращаться с орудиями труда, навыков, которыми, в отличие от него, обладали рабочие и крестьяне, его товарищи. Образованный страдал, остро чувствуя свое унижение и свою отверженность, Entwiirdigung, иначе говоря, потерю собственного достоинства. Хорошо помню свой первый рабочий день в Буне, на стройке. Еще до внесения пассажиров нашего эшелона в лагерный список, нас, итальянцев (почти сплошь людей с профессиями и коммерсантов), отправили расширять канаву. Я получил лопату, и тут начался кошмар: мне надо было захватить со дна тяжелую глину и перебросить ее за край канавы глубиной в два метра. Казалось бы, ничего особенного, на самом же деле это была трудная задача. Если как следует не размахнуться (причем размах должен быть точным), земля с лопаты упадет обратно, прямо на голову нерадивому землекопу.
Бригадир, в чье распоряжение мы попали, был, как и мы, новичком. Вольнонаемный пожилой немец, с виду человек приличный, он искренне негодовал, глядя на нашу безобразную работу. Когда мы попытались ему объяснить, что большинство из нас никогда не держали в руках лопаты, он нетерпеливо пожал плечами: какого черта, ведь мы заключенные в полосатых куртках, да к тому же евреи. Мы должны работать, потому что «труд делает свободным» — разве не так написано на лагерных воротах? (И он не шутил, он думал именно так!) Если мы не умеем работать, значит, должны научиться. Уж не капиталисты ли мы случайно? Тогда так нам и надо. Не все же гнуть спину таким, как он, настало время и нам попотеть. Кое-кто начал было протестовать, но тут же получил свои первые в лагере удары от капо; кое-кто упал духом, остальные (и я в их числе) сообразили, что выхода нет, и самое лучшее — научиться владеть лопатой и киркой.
В отличие от Амери и других, я не чувствовал себя особенно униженным физической работой — очевидно, к тому времени я не стал еще стопроцентным интеллектуалом. Да и что в ней унизительного? Я действительно получил университетский диплом, но моей заслуги здесь не было, просто мне повезло, мои родители были достаточно обеспечены, чтобы дать мне возможность учиться, а многие мои сверстники копали землю уже с подросткового возраста. Разве я не был сторонником равенства? Вот и получил его. Через несколько дней, когда мои руки и ноги распухли и покрылись кровавыми мозолями, я пришел к выводу, что даже землекопами вдруг не становятся. Мне срочно пришлось обучиться важным вещам, которые менее везучие люди (в лагере они оказались более везучими) знают с детства: как правильно держать лопату и другие орудия труда, правильно управлять телом и двигать руками, не перенапрягаться и уметь терпеть боль, давать себе отдых, чтобы окончательно не выдохнуться, пусть даже ценой пощечин и пинков капо, а то и «гражданских» немцев из IG Farbenindustrie. В отличие от полученного при ударе шока, сами удары, как я уже говорил, не были смертельны: нанесенные по всем правилам искусства, они содержали в себе и дозу анестезии-для тела и для души.
Не только физический труд, но и сама жизнь в бараке была для образованного человека гораздо мучительнее. Это была жизнь по Гоббсу, нескончаемая война всех против всех (я хочу уточнить, что говорю об Освенциме 1944 года, столице концентрационного мира; в другое время в других лагерях могло быть лучше или намного хуже). Зуботычину от начальства можно было снести, это было, что называется, проявление непреодолимой силы; но снести удары от своих товарищей невозможно, потому что эти удары не ждешь, потому что это против правил. Невежественный человек на такой удар реагирует спокойнее. Между тем, именно ручной труд, даже самый тяжелый, мог помочь человеку вернуть попранное достоинство, помочь приспособиться, научить воспринимать работу как своего рода аскезу или, в зависимости от темперамента, как конрадовское осознание пределов своих возможностей.[54] Очень трудно было приспособиться к рутинной стороне барачной жизни: к идиотскому требованию безупречно заправлять постели (отнесенному мной к проявлениям бесполезной жестокости), к мытью дощатых полов грязными мокрыми тряпками, к тому, что одеваться и раздеваться надо было по команде — то для бесчисленных проверок на вшивость и на чесотку, то для утреннего умывания. И еще эти пародийные псевдовоенные смотры на Appelplatz с их «Сомкнуть ряды!», «Равнение напра-во!» или вдруг — «Шапки долой!» перед каким-нибудь эсэсовским чином со свинячим брюхом. Все это воспринималось как лишение, как гибельное падение в безутешное детство, в котором нет наставников и любви.
Амери-Майер утверждает, что страдал, слыша, как ка — из лечат его родной немецкий (о проблемах общения я писал в четвертой главе). Он страдал иначе, чем мы, депортированные, оказавшиеся вдруг в положении глухонемых; его страдания были, если можно так сказать, скорее нравственными, а не физическими; он страдал как раз из-за того, что знал немецкий и, будучи филологом, обожал его; страдал, как страдал бы скульптор, если бы на его глазах уродовали или разбивали его статую. Страдания ученого в данном случае отличались от страданий малообразованного иностранца: для первого лагерный немецкий был варварским жаргоном, который он понимал, но говорить на нем у него язык не поворачивался; последнему немецкий, на котором говорили в лагере, был незнаком, а незнание официального языка было опасно для жизни. Один был депортированный, другой — чужой среди своих.
Теперь о побоях, совершаемых своими же, заключенными. Не без гордости и удовольствия Амери в другой главе рассказывает о ключевом для своей новой морали случае «ответного удара», Zuriickschlagen. Один уголовник, здоровенный поляк, просто так, без особого повода, ударил Амери по лицу. Тот не импульсивно, а вполне сознательно, в знак протеста против извращенной лагерной системы, ответил ударом на удар со всей силой, на какую был способен. «Все свое достоинство, — пишет он, — я вложил в этот удар, направленный ему в челюсть; то, что я физически был намного слабее его, значения не имело, и хотя он в ответ избил меня до полусмерти, я, несмотря на боль, испытал удовлетворение».
Здесь я должен признаться в собственной ущербности: я не способен «ответить» ударом на удар, и не потому, что считаю себя святым или мешает интеллектуальный аристократизм, а исключительно из-за неумения драться. Возможно, виновато отсутствие политического воспитания: ведь не существует ни одной политической программы, даже самой умеренной, самой неагрессивной, которая не использовала бы те или иные методы борьбы. А может, мне просто недостает смелости. Я способен противостоять естественным опасностям или бороться с болезнью, но полностью теряюсь перед агрессивным человеком. «Меряться силой» — на такое я не способен и никогда, если мне не изменяет память, не был способен даже в далеком детстве, о чем, впрочем, вовсе не жалею. Именно поэтому моя партизанская деятельность была столь короткой, мучительной, бессмысленной и трагичной: я играл не свою роль. Я восхищаюсь стойкостью Амери, его мужественным решением покинуть башню из слоновой кости и выйти на поле боя, но такое и по сей день не для меня. Я восхищаюсь, но должен подчеркнуть, что этот выбор продлил его Освенцим после Освенцима, привел его на позиции столь суровой непримиримости, что он перестал чувствовать радость жизни, да и саму жизнь. Кто «меряется силой» со всем миром, тот возвращает себе попранное достоинство, но платит за это слишком высокую цену, потому что уверен в своем поражении. Самоубийство Амери, совершенное им в 1978 году в Зальцбурге, окутано туманом, как и все самоубийства, но, если оглянуться назад, история с поляком может пролить на него свет.