Канувшие и спасенные - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ясно, что вы все равно убили бы всех ‹…›, какой же смысл был в этих унижениях и жестокостях?» — спрашивает Серени у Штангля, а он отвечает: «Это было нужно, чтобы создать условия для тех, кто непосредственно выполнял операции. Чтобы им легче было делать то, что они делали».
Иными словами: прежде чем убить, жертву надо было довести до полной деградации, чтобы убийца меньше ощущал груз вины. Такое объяснение не лишено логики, и в этом, при всей чудовищности следующего из него вывода, — единственная польза бесполезной жестокости.
VI. Интеллектуалы в Освенциме
Вступать в полемику стем, кого уже нет, неловко и не вполне честно, тем более если речь идет об интересном человеке, который мог стать твоим другом. Но иногда это бывает необходимо. Я говорю о Гансе Майере, или Жане Амери, философе-самоубийце и теоретике самоубийства, уже упомянутом мной в главе «Память об оскорблении». Между двумя этими именами — жизнь, лишенная покоя и стремления к покою. Родился Ганс в Вене в 1912 году в еврейской, но давно ассимилировавшейся семье, которая считала Австро-Венгерскую империю своей родиной. И хотя никто из близких не принял христианство, в доме праздновали Рождество и водили хоровод вокруг наряженной елки. Когда в семье случались небольшие неприятности, мать взывала к Иисусу, Иосифу и Марии; отец, погибший во время Первой мировой войны и запечатленный на фотографии в форме кайзеровского офицера тирольских стрелков, никак не напоминал умудренного жизнью бородатого еврея. До девятнадцати лет Ганс понятия не имел о существовании такого языка, как идиш.
Он оканчивает Венский университет по специальностям «Филология» и «Философия». С нарождающейся национал-социалистической партией у него нелады еще во время учебы: ему безразлично, еврей он или нет; нацистам же безразличны его знания, его мировоззрение; единственное, что для них имеет значение, — это состав крови, а поскольку кровь его нечиста, этого достаточно, чтобы он стал врагом немецкой нации. Кулак нациста лишает его зуба, и юный интеллектуал гордится дыркой во рту, как если бы это был шрам, оставшийся от студенческой дуэли. После вступления в силу нюрнбергских законов в 1935 году и аннексии Австрии в 1938-м его судьба круто меняется; юный Ганс, пессимист и скептик от природы, не строит никаких иллюзий. Скоро ему становится совершенно ясно (Luziditat[53] всегда было одним из любимых его слов), что всякий еврей в руках немцев — «мертвец, получивший отсрочку, тот, кого ждет смерть».
Сам он не считает себя евреем, потому что не знает древнееврейского, не знаком с еврейской культурой, не интересуется сионистскими идеями и в религиозном отношении скорее агностик. Не обладая национальным самосознанием, он не пытается развить его в себе искусственно: это будет подделка, убежден он, маскарад. Кто не рос с детства в еврейских традициях, тот не еврей и вряд ли сможет им стать. Традиции, как известно, передаются по наследству, они формируются веками, а не создаются в одночасье. И все же, чтобы жить, человеку нужна идентичность или чувство собственного достоинства. Для Ганса эти два понятия тождественны: кто теряет одно, теряет и другое и, став беззащитным, умирает духовно, а затем и физически. Теперь ему и многим евреям, которые, как и он, верили в немецкую культуру, было отказано в немецкой идентичности. На гнусных страницах штрейхеровского Stiirmer еврей в соответствии с нормами нацистской пропаганды изображается волосатым, жирным, кривоногим паразитом с крючковатым носом и оттопыренными ушами, от которого можно ожидать одних неприятностей. Он не немец, это аксиома; одним только своим присутствием он оскверняет все, начиная с общественных туалетов и кончая скамейкой в парке, если вздумает на нее присесть.
От такого унижения, Entwiirdigung, трудно защититься. Остальной мир равнодушно наблюдает за происходящим. Жертвами государственного произвола становятся и почти все немецкие евреи, так что они тоже чувствуют себя униженными. Единственный путь к спасению парадоксален и противоречив: смириться с судьбой (в данном случае со своим еврейством) и в то же время противиться навязанному выбору. Для молодого Ганса, вспомнившего, что он еврей, быть евреем невозможно и одновременно необходимо; здесь берет начало раздвоение, раздиравшее его до самой смерти, а возможно, и спровоцировавшее ее. Обладая душевным мужеством, он признает, что ему не Хватает физической стойкости. В 1938 году он покидает свою «аннексированную» родину и эмигрирует в Бельгию. Теперь и до конца жизни он будет Жаном Амери (новая фамилия — почти анаграмма прежней). Исключительно из чувства собственного достоинства он принимает иудаизм, но, став евреем, входит «в мир больным одной из тех болезней, что не вызывают особых мучений, но непременно приводят к летальному исходу». Ученый, гуманист, специалист по немецкой литературе, он пытается стать франкоязычным писателем (правда, из этого ничего не получится) и примыкает в Бельгии к одной из групп движения Сопротивления, радужные политические надежды которой не оправдываются. Его нравственная позиция, стоившая ему больших физических и душевных сил, меняется: теперь она состоит в том, чтобы «нанести ответный (хотя бы символический) удар».
В 1940 году волна гитлеризма докатилась и до Бельгии. Жан, несмотря на сделанный выбор, остается интровертом, ученым-одиночкой. В 1943 году он попадает в лапы гестапо. От него требуют имена товарищей и организаторов движения, грозят пытками. Амери не герой: в своей книге он честно пишет, что если бы знал эти имена, то назвал бы их, но он их не знал. Мучители связывают ему руки за спиной, вздергивают на дыбу, так что плечевые суставы через несколько секунд выворачиваются, он висит на вывихнутых руках. Пытки продолжаются: его уже почти бесчувственное тело исполосовывают хлыстами, но Жан ничего не знает, не может спасти себя ценой предательства. Он остается в живых, но, распознав в нем еврея, его отправляют в Освенцим-Моновиц, куда попал и я, только несколькими месяцами позже.
Не будучи знакомы прежде, мы благодаря своим книгам познакомились после освобождения заочно и обменялись несколькими письмами. В описании мелочей, отдельных деталей мы во многом сходимся, но есть одно любопытное несовпадение: я, считая, что сохранил об Освенциме детальные и неизгладимые воспоминания, уверен, что в лагере мы не встречались; он же утверждает, что помнит меня — правда, тогда он принимал меня за Карло Леви, которого в то время во Франции знали как политэмигранта и художника. Он даже утверждает, будто мы несколько недель жили в одном бараке и что он не может ошибиться, так как итальянцев в лагере было мало и встретить даже одного было редкостью, а поскольку последние два месяца я работал главным образом по специальности, химиком, то такой итальянец был редкостью вдвойне.
Эта глава — одновременно и краткое изложение, и парафраз, и критика его горького, леденящего душу эссе, имеющего два названия: «Интеллектуалы в Освенциме» и «На границах духа». Эссе входит в книгу, которую я уже много лет хотел бы видеть переведенной на итальянский и у которой также два названия: «По ту сторону преступления и наказания» и «Попытка выживания одного угнетенного».
Как видно по первому названию, тема эссе определена Амери четко. Он побывал во многих нацистских тюрьмах и лагерях (после Освенцима он еще недолго был в Бухенвальде и Берген-Бельзене), но его наблюдения по понятным причинам ограничиваются Освенцимом: границы духа, невообразимое — это было там. Быть интеллектуалом в Освенциме — это преимущество или недостаток?
Сначала следует выяснить, что понимается под словом «интеллектуал». Определение, предлагаемое Амери, спорно, хотя и достаточно типично:
…естественно, я не имею в виду никого из представителей так называемых интеллектуальных профессий: можно получить хорошее образование, достичь высокого профессионального уровня, но одного этого недостаточно. Все мы знаем адвокатов, врачей, инженеров, возможно, даже филологов, которые, вне всякого сомнения, умны и являются блестящими специалистами в своих областях знаний, но назвать их интеллектуалами нельзя. Для меня интеллектуал — это человек, который живет в системе духовных ценностей, понимаемых в широком смысле слова. В область его ассоциаций в основном попадают понятия, связанные с философией и гуманитарными науками. У него хорошо развито эстетическое восприятие, он тяготеет к абстрактному мышлению ‹…›. Когда он слышит слово «общество», то воспринимает его не в светском, а, прежде всего, в социологическом смысле. Физическое явление, вызывающее короткое замыкание, его мало интересует, зато он знает стихи Нейдхарта фон Ройенталя, куртуазного певца сельского мира.
Такое определение кажется мне неоправданно суженным, скорее это даже не определение, а автопортрет, и, если вспомнить, в каком контексте рассматривается вопрос, нельзя удержаться от легкой иронической улыбки: если бы кто — то еще в Освенциме знал фон Ройенталя так, как знал его Амери, это не дало бы ему ни малейшего преимущества. Мне кажется, в понятие «интеллектуал» стоило бы включить также, например, математика, натуралиста, того, кто занимается философией науки; и хотя известно, что в разных странах слово «интеллектуал» имеет разные оттенки, это не повод, чтобы сужать его смысл. В конце концов мы живем в Европе, которая хочет видеть себя единым культурным пространством, и рассуждения Амери имеют право на существование, даже если его концепция в процессе дискуссии получит более широкое толкование. Я не хотел бы вслед за Амери пытаться дать альтернативное определение моего нынешнего статуса (сегодня я, возможно, уже мог бы назвать себя интеллектуалом, хотя мне и неловко употреблять это слово применительно к себе, но тогда, в Освенциме, я точно им не был в силу моральной незрелости, невежества и обособленности, а если впоследствии и стал им, то, как это ни парадоксально, исключительно благодаря лагерному опыту). Я бы предложил расширить значение этого термина, применив определение «интеллектуал» к человеку, чье образование выходит за рамки его профессиональных занятий, чей культурный уровень постоянно растет, впитывая в себя новое и помогая идти в ногу со временем, и кого не только не оставляет равнодушным, а, напротив, влечет неизвестная область знаний, хотя каждому очевидно, что нельзя охватить все.