Рабочий день - Александр Иванович Астраханцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никуда я тебя не отпущу. Еще натворишь чего. С мужем сцепишься.
— Нет, Сергей, — упрямо сказал Моргунов, — ты иди, иди, а я уж сам. Я только приду и скажу... Одно слово скажу... — он вырвался и пошел в ночную темь, в ту сторону, куда ушла женщина.
И Правоторов пошел домой один, рассуждая так: взрослый ведь мужик, имеет право на свое счастье и имеет право идти за ним до конца — так зачем же его удерживать, успокаивать его, учить жить? А потом стал гадать: что же это за слово такое, которое он ей скажет, которое надо сказать, чтобы она пошла за ним?
НА КРУГИ СВОЯ
Рассказ
Памяти Н. И. Мамина
— Как вас зовут, В. К. Волохов?
— Виктор.
— Сколько вам лет?
— Возраст Христа — тридцать три.
— А на распятие готовы идти?
— Смотря за что.
Волохов впервые в жизни был у писателя и в непривычной, даже необычной, обстановке осторожничал и смущался, несмотря на свою независимую, грубоватую манеру держаться. Дело в том, что ожидал он увидеть солидного, немногословного, многотерпеливого мужа за солидным письменным столом, в благоговейной тиши, куда бесшумно слетаются Музы, — такому можно было и подерзить, а увидел обескураживающе простого, сивого какого-то, небритого старика с засушенным лицом аскета, с юркими глазами в красноватых веках, со ртом, полным железных зубов, из-за которых он шепелявил. Во фланелевой рубашке навыпуск, дешевеньких джинсах и шерстяных носках с залатанными пятками, он сидел по-турецки на старенькой тахте. Волохов сидел перед ним на единственном в комнате стуле; еще в комнате стоял письменный стол, заваленный рукописями, среди которых возвышался допотопный «Ундервуд», больше похожий на кассовый аппарат; рукописи лежали в беспорядке и в неказистом дощатом ящике на полу возле стола — такие ящики, с гвоздями и железками, валяются на задворках магазинов.
Единственным украшением комнаты были книги — взгляд Волохова мельком скользнул по корешкам вдоль стены и тут же высветил несколько томов, которые он мечтал хотя бы подержать в руках.
За дверьми комнаты текла обычная жизнь — бранились взрослые, возились и пищали дети, и писатель здесь слегка напоминал деревенского запечного деда, неухоженного, забытого за ненадобностью. Старик прекратил остренькие вопросики, взглядывания, прищуривания и простецки сказал:
— А меня зовут Иван. Иван Прокопьич. Прочитал я, Виктор, твои так называемые рассказы. — Старик помолчал, а Волохов напряженно выпрямился на стуле. — Валялись они там в редакции. Дайте, говорю, что-нибудь интересное из молодняка почитать, а они — интересного ничего нет, вот возьми. У меня возраст-то пенсионный — смена, знаешь, интересует: как они там, молодые? Чем живут, чем дышат? Прочитал, — и опять замолчал, задумался, отчего Волохов, устав от напряженного ожидания, взмолился про себя: «Ну не тяни же, говори, говори скорей!» — И вот, — Иван Прокопьич возвел на Волохова ясные голубые глаза, — захотелось с тобой познакомиться. Решил прямо к тебе домой ехать, да приболел тут. И потом, не знаю, что у тебя за обстановка дома. Вдруг неудобно. Жена не ругается, что пишешь?
— Да по-разному... Собственно, она все и затеяла. Иногда сядешь в выходной или в праздник — в будни времени-то мало — ворчит. Я понимаю, она права по-своему: надо и помочь, и в кино, и в гости вместе сходить.
— Давно пишешь?
— Не знаю, как сказать. И давно, и недавно. Стихи еще в восьмом классе писал. Потом взрослые дела начались: институт, работа, женитьба. А с некоторых пор опять.
— Так что, говоришь, жена затеяла?
— Посоветовала послать. Если, говорит, напечатают — значит, у тебя талант и тогда я согласна терпеть, а если не напечатают — бросай.
— Молодец она у тебя! А то бы еще тридцать лет сидел, а? — он засмеялся. — Как ее зовут?
— Валентина.
— Валентина, звезда, мечтанье...
— Что?
— Так, литературное... Скажи, ты любишь читать?
— Люблю, но некогда.
— Читать надо. Ты знаешь, как Пушкин читал? Куда едет — корзину книг за собой тащит. Литераторы из ниоткуда не берутся. Впрочем, прости — мы все вокруг да около, а ты, наверно, хочешь услышать мое мнение? А знаешь, сказать определенно я тебе, пожалуй, ничего не смогу. Не могу я тебя успокоить, обрадовать не могу. Кроме того, что твои писания мне понравились. Как бы тебе это объяснить? Ну, вот бывает так: человек матерщинничает, ругается, а все-таки он тебе чем-то нравится. Бывает ведь? Чем это объяснить?
— Н-ну, наверное, тем, что в нем есть что-то подкупающее.
— Твоя правда! Ругательство у такого — оболочка, пена, а где-то внутри спрятано хорошее. И ты понимаешь — прячет он его, хорошее-то, не показывает, стыдится, а ты чувствуешь его каким-то особым нюхом. Впрочем, бывает, и ошибаешься. Что, опять я уклонился? Глаз у тебя зоркий — позавидовать можно. Твои рабочие, инженеры, твои женщины — не от выдумки, от жизни. С языком хуже — чистить и чистить, но тоже как будто есть. Учти, все это может быть и не так — я об этом только догадываюсь, ловлю сквозь мусор этим самым особым нюхом, а в общем, прозы пока нет — есть бесформенное тесто. Или как, знаешь, молодой жадный щучонок — ухватил рыбину за голову, а проглотить-то не может! Ты не обижайся, пожалуйста, я не для критиканства — для помощи тебе. Согласен на помощь?
— Согласен.
— Я могу заключить с тобой соглашение: возьмем наугад любой твой рассказ — ты сам его выберешь — и будем доводить до ума. А когда доведем, я порекомендую его в журнал. По секрету — тобой в редакции заинтересовались как «потенциально перспективным», так что один рассказик может, и протолкнем. — Иван Прокопьич заговорщически подмигнул, — для затравки. Согласен?
— Еще бы!
— Молодые всегда на все согласны. Но учти, потребую работы. Ты будешь его переделывать три, четыре, десять раз, пока не сделаешь. Я хочу сразу дать тебе понять, что писательство потребует полной самоотдачи. Самоотдачи на сто двадцать, сто сорок, на двести