Манящая бездна ада. Повести и рассказы - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Собака! — восклицал он. — Какие подлые циничные слова о любви и о собаке! О, как мне хочется взглянуть на их лица! Думаю, я их увижу в этом же кабинете. Они-то полагали, что обдурили ее, и нате вам… собака и пятьсот песо!
Гиньясу на пороге обернулся и, молча усмехаясь, посмотрел на него. Канабаль вытирал себе лицо платком с траурной каймой.
— Извините, — пыхтя, сказал он, — но за всю мою жизнь ни в одной тяжбе не встречалось мне что-либо более комичное. Собака и пятьсот песо!
— То же самое подумал и я, — понимающе сказал Гиньясу. — И Феррагуту тоже не терпится увидеть их лица. Конечно, эта история и мне показалась комичной, — продолжал он, усмехаясь и подходя к открытому окну, выходившему на узкую, прямую улицу, похорошевшую от влаги и ярко оранжевого солнца: снизу, из магазина радиотоваров и пластинок, доносилась задорная примитивная музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
— Именно поэтому, — сказал Канабаль и снова расхохотался.
— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, возможно, никогда ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще десятки тысяч песо никому не известным лицам, которых придется разыскивать по всей стране… Если учесть, сеньор судья, что эта пара ухаживала за ней и подарила ей несколько месяцев счастья и что она была уверена — как были мы все лишь на основании свинского нашего опыта, — что они надеются стать ее наследниками. Если предположить, что старуха думала об этом, когда вызвала Феррагута, чтобы в уплату за все вышеперечисленное назначить парню, его малышке и будущему младенцу пятьсот песо и тем на всю их дальнейшую жизнь обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, вдыхая острый, скорбный аромат своего платка. — Потому-то я и смеялся, черт побери! Ведь самая соль этой шутки в сочетании всего, что вы перечислили.
«Глаза у него бесцветные, — подумал Гиньясу, — в них нет ничего, кроме блеска и выпуклости, он мог бы не моргая смотреть часами, даже если на роговицу налипнет лепесток розы».
— Однако мне от этой шутки уже не смешно, — продолжал Гиньясу. — История слишком комична, чудовищно комична. Потому я в конце концов отнесся к ней серьезно, не доверяя видимости. Например, попрошу вас на прощание подумать о собаке и завтра сказать мне, почему собаку она оставила ему, а не кузинам-миллионершам.
Он театрально захлопнул дверь и почти сразу же услышал хохот Канабаля, захлебывающийся его голос, — тот сам себе задавал вслух вопросы, чтобы еще посмеяться.
Мы также узнали, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующее утро побывал в Лас-Касуаринас. Узнали, что он пил чай в саду с этой парочкой и осмотрел натянутые на колышках над розовыми кустами укрытия из мешковины и жести от заморозков и муравьев.
Узнали, когда Гиньясу соизволил заговорить, как только пришла зима и усадьба Лас-Касуаринас опустела и жители Санта-Марии, забывая о холоде и граде, пересказывали друг другу двусмысленную, потрясающую историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу, не дожидаясь законного срока, передал им полудохлую, поносившую собачонку и пять банкнот по сто песо.
Но на самом-то деле мы уже намного раньше не могли не заподозрить, что Гиньясу передал им собаку и деньги. Мы предположили это в то воскресное утро, когда кто-то пришел сказать нам, что карлица уже сидит среди куч чемоданов и шляпных коробок, на ступеньках в порту, напротив причала парома, сидит, раскорячив ноги, оберегая свой, наверно, одиннадцатимесячный плод и лохматую, мерзкую собачонку.
О передаче этого двойного наследства мы и так догадались, когда другой человек рассказал нам, что на рассвете следующего дня после визита Гиньясу юноша, сидя на козлах хлипкого экипажа из Лас-Касуаринас и отчаянно нахлестывая лошадь, отправился объезжать окрестные усадьбы и скупать цветы. Покупал, не выбирая, платил, не торгуясь. Бросал охапки цветов под складной верх экипажа, не отказывался выпить стакан вина и снова взбирался на козлы. Он ездил по проселочным дорогам, останавливался, чтобы открывать и закрывать ворота, гнал лошадь при свете ущербного месяца, через стаи тощих, пятнистых, незаметных в темноте собак, натыкался на фонарные столбы и недоверчивые отказы — и в конце концов остался без сил и без единого песо, голодный и не выспавшийся, утративший прежнюю веру и забывший, для чего он все это делает.
Только утром лошадь остановилась, мотая головой, у ограды кладбища. Юноша поднял руки, защищаясь от тошнотворного запаха цветов, придавленных верхом экипажа, — он думал о женщинах, о смертях, о рассветах, дожидаясь колокольного звона в часовне, который откроет кладбищенские ворота.
Быть может, он подкупил сторожа улыбками или посулами, своим усталым видом и отчаянием, которое исходило от его тела и лица, вдруг постаревшего и длинноносого. Или же сторож почувствовал то, что мы трое — Ланса, Гиньясу и я, — как нам казалось, знали, что умирают молодыми те, кто чрезмерно возлюбил богов. Наверно, сторож смутно это почувствовал, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Наверно, он сперва ткнул сидящего юношу своей палкой, а потом его узнал и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Потому что ему разрешили въехать на экипаже, направить, дергая поводья, лошадь, из чьей пасти шел пар, к склепу с колоннами и черным ангелом, опустившим сломанные крылья, с металлическими датами и скорбными восклицаниями.
Потому что видели, как юноша встал на ноги, потом опустился на колени, затем выскочил из экипажа на жирную, черную, всегда сырую землю, на клочковатую, буйную траву и с решительным и усталым лицом, тяжко дыша, обнажая от напряжения зубы, принялся безостановочно выбрасывать охапки срезанных цветов из экипажа на могилу, — куча, еще куча, не оставляя ни единого лепестка, ни единого листочка, пока не вернул пятьсот песо, пока не выросла бесформенная, нагло торчащая гора, которая, видимо, для него и для покойницы означала нечто такое, чего мы до конца так никогда и не узнали.
Манящая бездна ада
© Перевод. Нина Матяш
Первое письмо с вложенной внутрь фотографией пришло на редакционный адрес; его принесли поздно — между полуночью и тем часом, когда редакцию запирают на ночь. Он стучал на машинке, чувствуя, как подступают голод, неодолимое желание выпить чашечку кофе и затянуться сигаретой, но весь был во власти знакомого радостного чувства, когда фраза льется сама собой и нужные слова легко возникают в сознании. Он писал: «Следует подчеркнуть, что руководство клуба не увидело не только ничего подозрительного, но даже странного в оглушительной победе Плейбоя, сумевшего использовать зимние скачки и в решающий момент стремительно вырваться вперед», — когда между его лицом и пишущей машинкой возникла красная, перепачканная чернилами рука Партидариаса с конвертом.
— Это вам. Вечно всю корреспонденцию перепутают… Ни об одном клубе нигде ни слова, а потом ноют. Вот когда перевыборы на носу, им вечно места не хватает, не знаешь, куда деваться от информации. Уже двенадцать, а в номер ничего нет.
На конверте стояло его имя: газета «Эль либераль», рубрика Каррераса. Странными показались ему только две зеленые марки и почтовый штемпель, на котором можно было разобрать слово «Баия». Он едва успел закончить статью, как за ней пришли из типографии. Уставший и довольный, почти один в просторном редакционном помещении, он вспоминал последнюю фразу: «И мы снова скажем, так же объективно, как делали это все последние годы — мы в долгу перед болельщиками». Когда Риссо рассеянно вскрыл конверт, негр в углу комнаты перебирал папки редакционного архива, а средних лет женщина, ведущая раздел светской хроники, медленно стягивала перчатки за стеклом своего отсека.
Внутри оказалась темная, сделанная при плохом освещении фотография размером с открытку; по бокам, словно рамка из широких, размытых полос, клубились непристойность и ненависть — так стекают капли пота по искаженному страданием лицу. Он взглянул — просто из любопытства, — не сразу понял, а поняв, подумал, что отдал бы все на свете, лишь бы забыть увиденное навсегда.
Риссо убрал фотографию в карман и потянулся за плащом, когда женщина, которая вела раздел светской хроники, вышла из-за своей стеклянной перегородки, держа в одной руке сигарету, а в другой — ворох бумаг.
— Привет, — сказала она. — Я только пришла, прием недавно закончился.
Риссо посмотрел на нее с высоты своего роста — редкие крашеные волосы, морщинистая шея, двойной подбородок, похожий на обвисшие складки живота, избыток украшений. «А ведь она тоже женщина, — подумал он. — Красный шарфик на шее, ногти на постаревших и желтых от табака руках выкрашены сиреневым лаком, кольца, браслеты, платье, которым с ней расплатился за услуги портной, а не подарил возлюбленный, высоченные и, наверное, искривленные каблуки, горестно опущенные уголки губ и почти исступленный задор, заставляющий ее улыбаться. Мне будет гораздо легче, если я сумею уговорить себя, что она тоже женщина».